Путешествие на край ночи
Шрифт:
Она, размышлял я, поглядывая на нее, в свое время тоже была хороша собой и в теле, но болтливей, расточительней в порывах, экспансивней, чем дочь, которая от природы обладала великолепной способностью сосредоточиваться на своей интимной жизни. Эти вопросы еще не изучены с тем блеском, какого они заслуживают. Мать угадывала биологическое превосходство дочери и из зависти инстинктивно осуждала ее за умение доходить в любви до незабываемых глубин наслаждения, соблюдая при этом сдержанность.
Как бы то ни было, театральная сторона несчастья воодушевляла ее. Она заполнила своими страдальческими тремоло наш узкий мирок, где мы по ее вине барахтались
В квартире у них было чуть повеселей, чем у Прокиссов, — так же уродливо, но комфортабельней. В общем, хорошо. Не мрачно, как там, а только спокойно-некрасиво. Одурев от усталости, я разглядывал комнату. Дешевые старинные безделушки, особенно каминная дорожка с розовыми бархатными помпончиками, какой больше не встретишь в магазинах, и терракотовый неаполитанец, и рабочий столик из граненого зеркального стекла, двойник которого находится, наверное, у одной из теток в провинции. Я не предупредил мать, что под кроватью натекла уже лужа крови, которая продолжает равномерно капать: она только пуще развопилась бы, не слушая меня. Она все равно не перестанет жаловаться и возмущаться. Это ее амплуа.
Лучше уж молча смотреть за окно, на улицу, где серый бархат вечера покрывает дом за домом, сначала маленькие, потом большие, и, наконец, движущихся между ними людей, которые все слабее, расплывчатей, нерешительней вырисовываются на тротуарах, перед тем как кануть во тьму.
Вдали, гораздо дальше фортов, нити и ряды огней, там и сям, как гвозди, вколоченные в полумглу, натягивают на город забытье, а между ними моргают и подмигивают красные и зеленые сигналы, словно вереницы судов, целые их эскадры, отовсюду стянулись туда и, вздрагивая, ждут, когда за Башней [65] распахнутся ворота ночи.
65
…за Башней. — Имеется в виду Эйфелева башня.
Ну что бы матери хоть на миг перевести дух или на минуту замолчать! Тогда можно было бы от всего отказаться, попробовать выбросить из головы, что нужно жить. Но мамаша не отставала:
— Может, поставить ей клизму, доктор? Как вы думаете?
Я не ответил ни да, ни нет, а только еще раз, коль скоро уж мне дали раскрыть рот, посоветовал госпитализировать больную. В ответ раздались новые вопли, еще более визгливые, безапелляционные, душераздирающие. Ничего не поделаешь.
Я молча направился к двери.
Теперь между нами и кроватью пролегли сумерки.
Я уже с трудом различал руки дочери, лежавшие на простынях: они были почти так же белы.
Я вернулся и пощупал пульс, еще менее четкий и ощутимый, чем раньше. Дыхание было прерывистое. Я явственно слышал, как кровь скатывается на паркет, с замирающим тиканьем часов, которые вот-вот остановятся. Ничего не поделаешь. Мать шла впереди меня к двери.
— Главное, доктор, — холодея от страха, напутствовала она меня, — обещайте никому ничего не рассказывать. —
Я обещал все, что ей заблагорассудилось. Потом протянул руку. Двадцать франков. Она тихо притворила за мной дверь.
Внизу, с подобающим выражением на лице, меня дожидалась тетка Бебера.
— Плохо дело? — осведомилась она.
Я сообразил, что в ожидании меня она проторчала здесь самое меньшее полчаса — ей ведь причитались обычные комиссионные: два франка. Она опасалась, как бы я не улизнул.
— А у Прокиссов все нормально? — поинтересовалась она, надеясь получить чаевые и за них.
— Они мне не заплатили, — отрезал я.
Это тоже была правда. Улыбка тетки превратилась в гримасу: она не поверила мне.
— Что ж это вы, доктор, не умеете заставить себе платить? Этак вас уважать перестанут. В наше время люди должны расплачиваться наличными, и сразу, иначе вы с них ничего не получите.
И это тоже было верно. Я заторопился. Дома, перед уходом, я поставил вариться фасоль. Теперь пора было идти за молоком: спустилась ночь. Днем, встречая меня с бутылкой, люди улыбаются. Ясно, у него даже прислуги нет.
Потом, растягивая недели и месяцы, поползла зима. Мы не вылезали из тумана и дождя.
Больных хватало, но лишь немногие могли и хотели платить. Медицина — дело неблагодарное. Если добился уважения у богатых, ты похож на холуя; если у бедняков — смахиваешь на вора. Гонорар! Тоже мне словечко! У пациентов не хватает на жратву и кино, а тут я вытягиваю их гроши на гонорар! Да еще когда они чуть ли не загибаются. Неудобно. Вот и отпускаешь их так. Тебя считают добрым, а ты идешь ко дну.
В январе, чтобы рассчитаться за квартиру, я продал буфет. Решил, мол, освободить место и устроить в столовой гимнастический зальчик, объяснил я соседям. Поверили мне, как же! В феврале, чтобы уплатить налог, я толкнул свой велосипед и граммофон, прощальный подарок Молли. Он играл «No More Worries» [66] . Я до сих пор помню мотив. Это все, что мне осталось. Пластинки долго валялись в лавке у Безона, но в конце концов он их все-таки сбагрил.
66
«Прочь, печаль!» (англ.)
Для понта я рассказывал, что с первыми погожими днями собираюсь приобрести машину и потому заранее подкапливаю наличные. Для серьезных занятий медициной мне не хватало нахальства. Когда меня провожали до дверей, получив советы и рецепт, я начинал разводить рацеи, лишь бы хоть немного оттянуть момент расплаты. Не получалось из меня проститутки. Большинство моих клиентов выглядели такими несчастными, от них так воняло, они так косо на меня поглядывали, что я вечно задавался вопросом, откуда им взять двадцать полагающихся мне франков и не пришьют ли меня за них. Но двадцать франков нужны были позарез. Экий срам! До смерти не перестану краснеть из-за этого.