Путешествие в молодость, или Время красной морошки
Шрифт:
Выгрузили фанерный чемодан Мухина и умчались.
Проводив взглядом ныряющий меж кочек и холмов вездеход, старуха взяла Мухина за руку и повела за собой.
С яркого света в яранге трудно было что-нибудь разглядеть. К тому же в глаза лез дым от тлеющего слева от входа костра. Старуха провела гостя, не выпуская его руки, вглубь, где уже различалось нечто вроде небольшой меховой коробки с поднятой передней стенкой, и посадила на бревно, служащее изголовьем. Она все старалась заглянуть в лицо, что-то беспрерывно говорила, но тону ободряющее, успокаивающее.
Усадив Мухина, отошла на минуту и тотчас вернулась с пышной буханкой белого хлеба
— Кусай, кусай, — стараясь говорить по-русски, с улыбкой то и дело повторяла старуха. Она уже не казалась такой страшной. — Хорошо, хлеб, масло. Кусай, кусай…
И Саша Мухин принялся «кусать». Хлеб, чуть подсохший, да еще с маслом, со сгущенным молоком был необыкновенно вкусным.
Но это оказалось только началом. Старуха шуровала у костра, который, разгораясь, меньше дымил, а возле мехового полога стало и совсем хорошо. Глаза привыкли, да и света, льющегося с вершины конуса, где сходились закопченные жерди, вполне хватало.
Отодвинув миску с маслом, старуха поставила большое деревянное блюдо с вареным оленьим мясом. Соблазнительный аромат, несмотря на съеденную половину буханки, заставил приняться за горячее.
Эта удивительная трапеза продолжалась долго, потому как старая женщина подкладывала и подкладывала ему куски один аппетитнее другого.
Еда закончилась тем, что Саша, сраженный неумолимой сонливостью, рухнул в полог на разостланные оленьи шкуры и уснул мертвым сном.
Так началась его жизнь в стойбище.
Саша быстро привык спать в пологе. Старая Вээмнэу, с которой он сдружился на всю жизнь, сшила ему удобную тундровую одежду, сначала летне-осеннюю, а потом зимнюю.
Дни складывались в недели, недели в месяцы, месяцы в годы.
На следующее лето Сашу Мухина уже нельзя было узнать: он возмужал, загорел несмываемым, никогда не сходящим тундровым загаром, заговорил по-чукотски. Жил он там же, в яранге старой Вээмнэу, которая называла его сыном и относилась к нему как к младшему, самому любимому ребенку.
— Три года я безвыездно прожил в чукотской тундре, в яранге, — рассказывал Мухин, — Как говорили потом районные власти, «очукотился» с ног до головы… Но не это главное. Главное — я стал глубже понимать этих людей, их нужды, их мечты, их представления о мире. Относились ко мне с такой бережностью, с таким уважением, что мне порой хотелось плакать: за что?
Иван Тавро как-то сказал мне:
— Мы полюбили тебя за то, что ты по-настоящему уважаешь нас. Ты тот самый русский, который за дружбу народов не на трибуне, не на лозунге, а в жизни… Ты знаешь наш язык, знаешь оленеводство, Знаешь, как жить в яранге. Ты не отворачиваешься от грязи, которой у нас еще хватает, не морщишь от нее носа… В общем, ты наш, и мы тебя за это любим…
Где-то далеко, на краю села Ново-Чаплино, залаяла собака. В незанавешенное окно уже пробивался ранний весенний рассвет.
— Конечно, среди тех, кто приезжает сюда, много мусора. Но много и таких, кто искренне хочет помочь местным жителям. И не все едут из-за денег… Какие деньги? Мы с женой несколько первых лет на ящиках спали. А как меня избрали председателем Билибинского райисполкома — люди со всей тундры стали ко мне приезжать, останавливались у меня, хотя в райцентре была неплохая гостиница и там всегда держали места для оленеводов…
В ту ночь наш сон был короток, но тем не менее я чувствовал себя прекрасно выспавшимся, когда Федор Федотович постучал в нашу комнату и позвал завтракать перед дорогой.
10. Аяйвач
Праздник Победы! Сколько уж лет прошло с того памятного весеннего дня, когда я услышал от радиста полярной станции эту долгожданную весть. Странно, ведь она не была такой неожиданной: сообщение об этом ждали буквально со дня на день, и все же, глядя на пляшущего, размахивающего клочком серой бумаги радиста, я почувствовал себя счастливым.
Я помню, как бежал в интернат, скакал по железным бочкам, приготовленным на берегу для отправки в бухту Преображения, и кричал: «Победа! Победа! Победа!»
Прошли годы. И уже осталась в историческом прошлом самая кровопролитнейшая из всех когда-либо случавшихся на земле войн, большая драка, как переводилось с чукотского это воистину бесчеловечное деяние.
Задание редактора меня удивило: обычно материалы к праздничному победному номеру готовили ветераны, каких было немало в «Магаданской правде».
— Вот что, Ринтын, — деловито произнес редактор. — Наши вездесущие юные следопыты из села Верхний Парень разыскали в районном центре ветерана, кавалера двух орденов Славы… Надо бы съездить к нему и рассказать о нем по-писательски.
— Хорошо, — с готовностью согласился я.
На этот раз предполагалась поездка в незнакомый район, населенный камчадалами и коряками, родичами чукчей.
— Подожди, — в голосе редактора послышалось что-то необычное, и я насторожился. — Дело в том, что этот человек… Подожди-ка, я найду его имя… Да, вот, Аяйвач, по национальности коряк…
Это было интересно. Дело в том, что коряков, как, впрочем, и чукчей и эскимосов, на войну не брали. Тем, кому довелось все же участвовать в Великой Отечественной войне, были, в основном, студенты Института народов Севера, оказавшиеся вдали от родных мест. Из моего родного селения Улак воевали летчики — Елков и Тымнэтагин, художник Михаил Выквов, работник полярной станции эскимос и мой родич Лайвок.
Сидя в промороженной насквозь кабинке «Аннушки», я мысленно пытался представить себе облик будущего героя очерка. Да, скорее всего это бывший студент. Таким образом, начало будущего повествования складывалось привычно и легко: молодой паренек из рыбацкого селения или оленного стойбища, только что освоивший начатки грамоты, как многие тогдашние студенты Института народов Севера, отправляется в далекий, неведомый Ленинград. Многочисленная родня провожает его, отовсюду сыплются советы, как вести себя в опасной, полной непредсказуемых неожиданностей обстановке большого города. Более десяти лет назад я сам пережил такое, когда земляки снаряжали меня в далекое путешествие.