Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)
Шрифт:
Первые дни это чувство псевдосвободы было удивительно хорошо. И еще одно ощущение, которое меня также удивило. Я никогда не курил, а здесь ловил себя на том, что на чистом воздухе с удовольствием хватаю ноздрями махорочный дым. Видимо, сказалось длительное пребывание в камерах, где много курили.
В один из первых дней нам раздали куски белых тряпок и цифры с двумя буквами. Мне досталось СЭ-804. Велено было пришивать на казенную одежду, которую тоже выдали: телогрейку, ватные штаны, шапку-ушанку, все б/у (бывшее в употреблении). Эти номера надо было пришивать на спину, на правую руку (плечо), левую ногу (бедро) и на шапку. Руки не поднимались делать это, а на душе было муторно. Из всех нас один только Авиром поступил как настоящий политический заключенный — мужественно и принципиально, сказав: «Мне это не нужно. Кому нужно — пусть пришивают». За отказ его тут же посадили в карцер на двадцать суток. Были ли аналогичные случаи в истории Степлага, не знаю. Из карцера Авиром вернулся уже с латками, как называли эти тряпки. Сделал ли он это сам или кто-то
Все заключенные с приговором «исправительно-трудовые лагеря» имели двойной буквенный шифр: СА, СБ, СВ, СГ и т. д. и соответствующий номер от 1 до 999. Когда была исчерпана последняя буква Я, то стали писать САА, СББ, СВВ... При мне появилась комбинация СЖЖ. Следовательно, Степлаг перемолол около сорока тысяч заключенных. К сожалению, я тогда не поинтересовался моментом или датой, когда были введены эти номера. Была и другая форма номеров: КТР-Б-835. Так обозначались каторжники по приговору. Но особой разницы в отношении к заключенным ИТЛ и КТР в лагере не было заметно. Сроки у КТР были 15-20 лет. Несколько позже их стали снимать с привилегированных постов и куда-то отправлять. Поговаривали, что для КТР есть лагеря, где работают в кандалах. Но так ли это — не знаю. КТР получали свои приговоры в военные годы и сразу после войны, когда еще не было двадцатипятилетних сроков, но была смертная казнь.
За время карантина мы прошли так называемую комиссовку — поверхностный медицинский осмотр, определяющий категорию трудоспособности. А это, в свою очередь, определяло, где будешь работать. 1-я категория — в шахту под землю, 1-я поверхностная — тяжелая работа на поверхности. 2-я категория — более легкая работа на поверхности. Правда, последние две категории вкалывали на одной и той же работе без различий. Разница была в том, что иногда первую поверхностную переводили в первую. Это когда на шахте не хватало рабочих рук. Комиссовки повторялись раз в полгода. Позже я принимал участие в таких комиссовках, когда работал по медицинской части. Я был писарем при вольнонаемном враче и делал отметки в индивидуальной карточке о категории, которую мне говорили. В первую комиссовку я получил вторую категорию. Но и на всех последующих выше первой поверхностной, и то изредка, не получал, то ли из-за астенического телосложения, то ли по доброму отношению ко мне врачей, как все же к коллеге.
Комиссовали вольные врачи, и для скорости их сидело двое-трое, а то и больше. К каждому врачу подходил один заключенный. На комиссию надо было предстать голым. Раздевались мы в своей секции и в первозданном виде через коридорчик юркали в амбулаторию, благо она была здесь же. Врач бегло осматривал всего с головы до ног, прикасался на мгновение фонендоскопом, чтобы услышать работает ли сердце, в темпе обмахивал фонендоскопом легкие, иногда щупал на ягодице толщину подкожного жирового слоя, но это редко. Перед тем, как пойти к врачу, нам давали в руки наши формуляры: разворот бумаги с основными анкетными данными — статья, срок, кем осужден, характер содержания в заключении и т.п. Сбоку наверху была приклеена фотокарточка — фас и профиль. Многие были сфотографированы с доской, висевшей на шее. На доске мелом написаны фамилия, имя, отчество, что выглядело архаично. На некоторых формулярах фотографии были почему-то содраны. Это натолкнуло меня на мысль так же содрать и сохранить свою фотокарточку. Я вспомнил, как дядя Миша, вытащив меня из плена, похвалялся такой фотокарточкой, изъятой из собственного дела в каунасской тюрьме в июне 1941 года, когда заключенные разбирали свои дела, а власти бежали. Но осторожность восторжествовала. Да и где ее, фотокарточку, хранить при всех обысках?
Меня комиссовала начальница лазарета (так здесь называлась лагерная больница) Дубинская. Как мне показалось, она задержалась взглядом на фотокарточке и, видно, сравнивала тот еще цветущий вид загорелого с шевелюрой парня с представшим перед ней тощим, долговязым астеником. «Студент? Где учился?» — «В мединституте». Она еще раз посмотрела, но больше ничего не спрашивала и поставила вторую категорию.
Следующей заботой — это уже по собственной инициативе — надо было попытаться подыскать себе объект работы и бригаду. Это было не просто. На лагпункте были самые разные бригады. И хорошие, завидные, работающие в тепле, и незавидные. В мастерские брали слесарей, механиков, токарей и т.п. На строительство брали плотников, столяров, каменщиков, штукатуров. Много бригад работало на каменных карьерах. Я потолкался в лагпунктовской амбулатории. Ею заведовала вольная врач, капитан медицинской службы Юлия Александровна Бондарева, невзрачная на вид, но бойкая блондинка в очках. Она имела невыразительные глаза, широкое лицо, острый нос и лет тридцать от роду. Это была, по-видимому, та самая женщина, которая так равнодушно махнула рукой на лежавшего у вахты припадочного. Под началом у Бондаревой было несколько заключенных, обслуживающих амбулаторию: врач Ерошкин, второе после Бондаревой лицо, плотный брюнет с усиками, еще сравнительно молодой человек, затем два или три фельдшера, столько же санитаров, писарь, или медстатистик, ведающий картотекой.
Я представился Ерошкину, и он довольно любезно принял меня, обещав помочь, а на первый случай спросил, какой у меня почерк. Для этого дал лист бумаги и попросил что-либо написать. Никогда не отличаясь хорошим почерком, я старался выводить буквы как можно лучше и аккуратнее и написал из «Евгения Онегина»: «Я вас люблю, к чему лукавить, но я другому отдана
Так близко с рецептами я соприкасался впервые и поэтому был очень внимателен. Однако не избежал казуса, который, вероятно, мог посеять некоторые сомнения у Ерошкина относительно глубины моей причастности к медицине. Вместо слова «впрыскивать» я наивно написал «вспрыскивать». Ерошкин, принимая работу, обратил внимание на описку и прибавил : «Вспрыснуть? Это ведь вот говорят — поросеночка вспрыснуть». Я стыдливо заулыбался, не зная, что отвечать — промах был явный. Однако последствий не было, и я продолжал переписывать; за работу меня кормили, что было очень существенно, и иногда освобождали от работ в зоне. А тем, что я на пробу написал стихи Пушкина, я снискал симпатию и даже уважение амбулаторного писаря Грунина12, в душе и на бумаге поэта. (Много, много лет спустя я прочитал его короткие стихи в журнале «Польша». Под стихами стояла подпись: Грунин, Джезказган.)
Тогда же, еще в карантине, я послал через знакомого Вадима Попова первое письмо из лагеря. Официально нам еще не разрешали писать, говоря, что мы еще не определены на работу.
Не надеясь устроиться по медицинской части, я продолжал рыскать в поисках хорошего места, но ничего не получалось. Пытался «купить» такое место за добротное темно-зеленое одеяло, переданное мне еще в Бутырках, но не удалось, и одеяло вернулось со мной домой (теперь его остатками обита дверь на даче).
В карантине нас водили несколько раз на работу в так называемую «старую зону» — обнесенное проволокой пространство со складами, лагерными мастерскими. Располагалась старая зона метрах в 300 от лагеря и была материальной базой всего Степлага. А это была махина, состоявшая из не то 9, не то из 11 лаготделений. Одно из них, четвертое, по другую сторону рудника — та самая цепочка огней, которую мы видели, сойдя с поезда. Лаготделения были во многих близлежащих и отдаленных населенных пунктах: Кенгире, Джездах, Теректах, Байконуре, ставшем впоследствии знаменитым космодромом, в Экибастузе. Мне вспоминается рассказ хирурга М. Г. Пецольда, которого в составе нескольких сот заключенных везли открывать в Экибастузе лагерь. Везли летом по степи на открытых грузовиках. На ночь ссаживали, сгоняли в кучу, а кругом устанавливали грузовики моторами внутрь и фарами освещали спящих заключенных. Между машинами собаки, на крышах машин часовые, а еще выше только звезды — картина прямо эпическая. Это тот самый Экибастузский лагерь, описанный А. И. Солженицыным в «Одном дне Ивана Денисовича».
При нашем, первом лаготделений находилась не только база всех этих отделений, но и Управление Степлага во главе с полковником Чечевым.
В старой зоне мы грузили из склада в вагон бушлаты (в отличие от телогрейки бушлат чуть длиннее и снабжен матерчатым воротником, одевается зимой поверх телогрейки), ватные брюки. Нами командовал заключенный Арнольд (через несколько месяцев я узнал, что он был хорошо знаком с братом Гришей по сибирским лагерям).
Рядом со старой зоной стоял длинный одноэтажный дом барачного типа. Через проволоку мы невольно наблюдали такую далекую жизнь тамошних обитателей. Эта проволока мне почему-то крепко запомнилась. На ней сидел иней и сидел очень интересно: ветром его сдуло на одну сторону. Получались какие-то фантастические красивые розетки с черными линиями по краям. Розетки падали, и подними или вместо них оказывались рогатые чертики. Это сравнение засело в голове своей символичностью, и я до сих пор, видя колючую проволоку, рассматриваю этих чертенят.
Однажды нас, несколько человек, поставили откачивать хлопковое масло из железнодорожной цистерны. Масло было замерзшее, и его разогревали. Для этого в цистерну спускался человек в резиновых сапогах с электрическими проводами, а мы, стоя наверху на мостике, качали масло насосом наподобие пожарного. Счастливчики или, точнее, бережливые, сохранившие с утра хлеб, макали его в масло и ели. Я пробовал глотать его без хлеба, но оно было горьким и напоминало Андижан, где хлопковое масло было в ходу. Продовольственный склад, куда качали масло, был отгорожен проволокой от прочей территории. За проволокой шныряли работяги, среди которых я увидел Бориса Горелова. Крикнул ему, чтоб достал тару под масло, и он вскоре перекинул мне алюминиевую флягу. Из насоса обильно капало в подсунутый противень, я быстро набрал флягу, завинтил и, улучив момент, когда поблизости не оказалось кладовщика, бросил ее Борису. На флягу, упавшую на снег, кинулось несколько человек, но досталась она не ему... Но в тот же день Борис, что называется, поправился: ему удалось спереть мороженного сазана весом примерно в килограмм. Мы его пекли в конюшне в печке, сунув, как чурку, в топку, где шипели совершенно сырые дрова. Так и жрали рыбину — один бок подгорел, другой чуть растаял. Был в нашем этапе некто Белаш, украинец, доктор технических наук, человек пожилой, с замкнутым, как у черепахи, ртом. Его из уважения к ученой степени поставили в старой зоне в теплое место — резать на гвозди сталистую проволоку — все же доктор технических наук. А вот художнику из нашего этапа повезло больше: его взяли к начальству рисовать настольный перекидной календарь — год только начался, и художник со всем старанием выводил на четвертушках бумаги числа, дни недели, месяцы и незатейливый орнамент, но уже в тепле. Эфроимсон, доктор биологических наук, сразу попал в лабораторию лазарета, где проработал несколько месяцев.