Пять четвертинок апельсина (др. перевод)
Шрифт:
Той осенью я часто пользовалась заветным узелком с апельсиновыми корками, хоть и очень боялась, что мать все-таки разгадает мою уловку. Но остановиться я уже не могла. К тому же она утихомиривалась, только приняв таблетки, а таблетки она принимала, лишь почувствовав запах апельсина. Мешочек с корками я прятала все в той же бочке с анчоусами, доставая их оттуда в случае необходимости. Это было рискованно, зато давало мне пять-шесть часов покоя.
Между этими краткими передышками мы с матерью продолжали вести необъявленную войну. Я быстро росла, уже нагнала в росте Кассиса и обогнала Ренетт. У меня были такие же, как у матери, резкие черты лица, такие же темные, сумрачные глаза, такие же прямые черные волосы, и это сходство меня раздражало куда сильнее, чем ее враждебность. А теперь, когда лето сменилось осенью, мое раздражение все усиливалось, порой я прямо-таки задыхалась от бешенства. У
Однажды утром, проснувшись, я обнаружила кровь на простыне. Кассис и Ренетт поспешно собирались в школу, им было не до меня. Прикрыв одеялом испачканную простыню, я, как всегда, быстренько вскочила и натянула старую юбку и джемпер, чтобы сбегать к Луаре и проверить ловушки. Оказалось, что и ноги у меня тоже все в крови. Я обмыла их в реке и попыталась сделать что-то вроде повязки из старых носовых платков, но рана, видно, была слишком глубока, и платки вскоре насквозь пропитались кровью. И больно было ужасно; мне казалось, будто меня разрывают пополам, вытягивая из живота нерв за нервом.
Мне и в голову не пришло пожаловаться матери. О менструациях я вообще никогда не слышала; мать проявляла безумную стыдливость во всем, что касалось естественных отправлений тела. Я пришла к выводу, что где-то сильно поранилась и, возможно, даже умираю, упала в лесу и внимания не обратила, а теперь вот истекаю кровью; или, может, съела гриб ядовитый; или всему виной какая-то моя ядовитая мысль или чей-то сглаз. В церковь мы не ходили; мать недолюбливала тех, кого называла la curaille [50] , и презрительно фыркала при виде толпы, направлявшейся к мессе, но ей тем не менее удалось внушить нам глубокое понимание того, что такое грех. «Зло всегда найдет выход наружу», – повторяла она; а мы в ее представлении как раз и были вместилищем всего дурного. Судя по всему, мы представлялись ей чем-то вроде полных молодого кислого вина бурдюков, за которыми нужен глаз да глаз и по которым время от времени надо с силой похлопывать, выпуская скопившийся газ. Каждый ее взгляд, каждый сердитый возглас или недовольное ворчание свидетельствовали о том, сколь глубоко мы порочны, какое зло таим в душах.
50
Святоши (фр.).
Хуже всех была я. И понимала это. Глядя в зеркало, я читала это в собственных глазах, таких похожих на глаза матери, исполненных такой откровенной звериной наглости. Мать говорила, что смерть порой можно вызвать одной-единственной дурной мыслью, а у меня в то лето все мысли были дурными. Материным словам я верила. И потому спряталась, точно отравившийся зверек, в шалаше на нашем Наблюдательном
12
Она все объяснила мне позже, вручая чистую простыню. Лицо ее не изменило своего выражения, если не считать того оценивающего взгляда, который у нее всегда появлялся в моем присутствии. При этом она так поджимала губы, что они чуть ли не в нитку вытягивались, а глаза на бледном лице превращались в щелки, обрамленные колючей проволокой.
– Вот проклятье! Рановато у тебя началось, – проворчала она. – Ладно, возьми-ка.
И она протянула мне стопку муслиновых салфеток, похожих на детские пеленки, но не объяснила, как ими пользоваться.
«Проклятье?» Значит, не зря я весь день проторчала в шалаше на дереве, ожидая смерти? Душа моя пребывала в смятении. Но меня привело в бешенство равнодушное отношение матери к моему несчастью. Впрочем, я всегда любила драматические ситуации и тут же представила себе, как умираю у ее ног или даже лежу мертвая под мраморной плитой, на которой написано: «Возлюбленной дочери», а в изголовье цветы. Еще я опасалась, что, сама того не заметив, все-таки случайно увидела Старую щуку и теперь навеки проклята.
– Проклятие материнства, – сказала она, словно прочитав мои мысли. – Теперь и ты такая же, как я.
И больше не прибавила ни слова. День или два я дрожала от страха, но с матерью больше не говорила об этом, а выданные ею муслиновые салфетки стирала в Луаре. Потом «проклятие» на какое-то время, видно, действовать перестало, и я постепенно о нем забыла.
Зато не забыла возмутительного спокойствия матери, которая так и не пожелала меня ни утешить, ни успокоить. Возмущение мое усиливалось, когда я вспоминала ее фразу «теперь и ты такая же, как я»; эти слова прямо-таки преследовали меня, мне казалось, что я незаметно меняюсь и становлюсь все больше похожей на нее, словно кто-то коварно, исподтишка меня заколдовал. Я щипала себя за тощие руки и ноги, потому что это были ее руки и ноги. Я била себя по щекам, надеясь, что они станут более румяными, чем у нее. А однажды взяла и остригла волосы – причем так коротко, что в некоторых местах даже кожу на голове повредила, – потому что мои прямые патлы никак не желали становиться кудрявыми. Я и брови пыталась выщипать, только умения не хватило, и я практически лишила себя бровей, когда меня за этим занятием застигла Ренетт: скосив глаза и глядя на себя в зеркало, я упрямо орудовала пинцетом, сердито морщась от боли.
Мать на мой новый облик внимания почти не обратила. Мое дурацкое объяснение – что, дескать, нечаянно спалила волосы и брови, пытаясь разжечь плиту под кухонным котлом, – ее, судя по всему, полностью удовлетворило. Но однажды – в один из тех дней, когда она хорошо себя чувствовала, – она готовила на кухне terrines de lapin [51] и вдруг повернулась ко мне, как всегда ей помогавшей, и с каким-то странным энтузиазмом спросила:
– Хочешь сегодня пойти в кино, Буаз? Мы могли бы вдвоем съездить в город, только ты и я.
51
Рагу из кролика (фр.).
Предложение было столь необычным, особенно из уст моей матери, что я опешила. Она никогда без крайней необходимости не оставляла ферму. И никогда не тратила деньги «зря», то есть на развлечения. Я вдруг заметила, что на ней новое платье, во всяком случае настолько новое, насколько было возможно в те скудные времена, когда все «новое» шили из старого или из чего придется. Платье получилось довольно симпатичное, с красным лифом и весьма смелым вырезом. Наверно, она смастерила его из всяких остатков бессонными ночами у себя в комнате, потому что раньше я никогда его не видела. От возбуждения лицо ее слегка разрумянилось и странно помолодело; но ее растопыренные пальцы были все в кроличьей крови, и я внутренне сжалась от отвращения.
Я понимала: безусловно, это жест дружбы и отклонить его совершенно немыслимо, однако между нами было столько недомолвок, делавших сближение невозможным… и все же на секунду я представила себе, как подхожу к ней, как она обнимает меня, как я все ей рассказываю…
Именно эта мысль меня и отрезвила.
«Что это я рассказываю ей?» – строго спросила я себя. Слишком много пришлось бы рассказывать! Нет, мне нечего ей сказать. Совсем нечего. А мать лукаво на меня посмотрела и ласково спросила: