Пятьдесят лет в раю
Шрифт:
По приходящим на творческий конкурс работам можно было судить не только о способностях автора – либо отсутствии таковых, – но и о его человеческих качествах. Понимал: с некоторыми будет ох как непросто работать, но именно от них, видел, и можно ждать что-то стоящее.
Хорошо иметь дело с хорошими людьми, еще лучше, наверное, – с идеальными, но вот вопрос: способен ли идеальный, совершенный во всех смыслах человек быть художником? Иисус Христос, например.
Этот отнюдь не теологический вопрос обсуждают герои повести, которую я как раз писал тогда. Названа она блоковской строкой «Там жили поэты…», хотя действуют в повести не поэты, а художники. Но это не важно. Важно было – во всяком случае, для автора и, следовательно, для героев – ответить на пушкинский вопрос о совместимости (совместности) гения и злодейства. Быть может, такая совместимость не только возможна, но даже предопределена? Быть может, отторгнуть одно от другого нельзя без утраты творческой силы? Быть может, Гейне прав, утверждая, что истина враждебна красоте?
Действие повести происходит в Алуште, которую
Мне запомнились эти поездки с захватывающими дух виражами, запомнились раскаленные солнцем гладкие, обкатанные волнами камни на берегу – выходя, замерзший до посинения, из воды, я распластывался на них всем своим тощим телом, и дрожь унималась; а вот сам городок разглядел гораздо позже, уже взрослым. Разглядел и полюбил, и мечтал даже, в недолгие годы относительного материального благополучия, заиметь там что-то вроде дачи.
Лепился городок на склонах гор, которые узкой спиралью обвивали мощеные улочки. Сложенные из камня-ракушечника дома напоминали ласточкины гнезда. Полусгнившие заборы нависали над кручей, из которой торчали корни деревьев: абрикоса, миндаля, грецкого ореха… Но часто забор отсутствовал. Зачем? С одной стороны – естественная стена в виде каменного почти вертикального склона, лишь кустики шиповника вцепились кое-где, с другой – обрыв. На узких уступах жмутся огородики с привезенной снизу, щедро удобренной землей. Как бы поднятые на ладошке к солнцу, глянцевито чернеют баклажаны, перец горит и, поддерживаемые белыми костылями, желтеют семисотграммовые помидоры. Не краснеют – желтеют. Дома увиты виноградом – стены, крыши. Черные, сморщенные от солнца гроздья лежат, отдыхая, на бледно-розовой черепице. У некоторых деревьев отпилены сучья, а «культи» замазаны синей краской. Кое-где крышу таранит пальма – для нее специально прорезано отверстие.
Герой повести художник Рыбчук облюбовал Гульган уже после смерти. После своей первой смерти, клинической, из которой его вытащили доктора, и он прожил еще три года. «Когда я умер…» – буднично так говаривал он.
Я не выдумал этого. Я действительно много раз слышал эти странные, эти страшные слова, только не от художника Рыбчука, которого в реальности не существовало, а от своего крокодильского коллеги Юрия Семеновича Мартынова.
В журнале он занимался рассказами. Именно он впервые напечатал Сергея Бодрова, тогда никому не известного тренера футбольной команды при каком-то московском жэке, о чем подробно рассказано в посвященном ему крупном плане. Именно он открыл незаурядный литературный дар в Марке Захарове, только-только начинавшем режиссерскую карьеру. В театре Сатиры с аншлагом шел его спектакль «Доходное место» с Андреем Мироновым в главной роли и с духовым оркестром, который, оглушая зрителей, появлялся вдруг на балконе. Достать билеты было невозможно, и я, сидевший в одной комнате с Мартыновым, набрался смелости у принесшего очередной рассказ Захарова поспособствовать. Марк Анатольевич вынул из нагрудного кармана блокнотик, записал мою фамилию, назвал дату. Этот спектакль оказался последним – его сняли с репертуара не помню уж с какой формулировкой. Наверное, за искажение классики.
Так вот, своего Рыбчука я списывал с Мартынова. В сорок восемь лет этот человек пережил клиническую смерть, которая совершенно преобразила его. Как рукой сняло его нетерпимость, его грубоватость, а то и грубость (сам Захаров, сдается мне, побаивался его, хотя с Захаровым Мартынов был всего-навсего сдержан либо, при дурном настроении, суховат), его желчность. Признаться, я тоже немало натерпелся от него, теперь же общаться с ним было одно удовольствие. Его жена затеяла ремонт, и Юрий Семенович неделю жил у нас. Была весна, и он радовался зеленой травке. Радовался, бездетный, школьным успехам моих дочерей. Радовался еде, которую готовила Алла, причем самой немудреной еде. Радовался средненькому фильму по телевизору. Но вот что удивило меня: он, тоже как-никак литератор, автор двух или трех сборничков рассказов, совершенно перестал писать. Не было у него больше такой потребности. Он сделался идеальным – или почти идеальным – человеком, но перестал быть пусть средним (что он отлично сознавал), но все-таки художником.
Именно эту ситуацию воспроизвел я в повести. После инфаркта, побывав там, мой герой, эгоист до мозга костей, от которого в полной мере настрадались близкие, внезапно превратился в альтруиста. Исполненный доброжелательности и нежной, детской какой-то любви к жизни, не жаловался ни на коварную свою аневризму, способную в любой момент снова отправить его на тот свет, теперь уже навсегда, ни даже на погоду, к капризам которой стал после своего воскрешения болезненно чувствителен. И уж тем более на судьбу не жаловался, сыгравшую с ним столь
Этот вопрос, отнюдь не праздный, я задавал себе, но уже применительно не к персонажу моей повети и даже не к Юрию Семеновичу Мартынову, тихо умершему во сне с улыбкой на губах; я задавал его применительно к своей студентке Наде Дранишниковой, единственной даме из того моего первого, 87-го года, набора.
На творческий конкурс она представила три рассказа, но и одного из них – «Нинка-балеринка» – с лихвой хватало, чтобы поставить ей плюс. Даже два плюса. То была простая, бесхитростная, сурово и точно написанная история матери-одиночки. Или даже не история, а всего лишь один день из жизни героини, причем день самый что ни на есть обыденный, но за ним просматривалась именно история, именно судьба. Я не сомневался, что эта двадцатитрехлетняя женщина, всего четыре года назад перебравшаяся в Москву из какой-то тьмутаракани и все эти четыре года, до самого поступления в институт, проработавшая дворником, будет писать. И писать хорошо. Правда, я в этом своем убеждении оказался одинок. Дело в том, что Надя не понравилась – причем активно не понравилась – приемной комиссии. На итоговом собеседовании, где окончательно решалась судьба абитуриента, она вела себя вызывающе. Во-первых, категорически отказалась снять шляпку. Во-вторых, не проявила ни малейшего пиетета перед седовласыми мэтрами. В-третьих, недвусмысленно давала понять, что обойдется, если что, и без института: работа дворника ее вполне устраивает.
Мы, когда она вышла, даже не сказав «до свидания», совещались минут двадцать. (Обычно хватает тридцати секунд.) Или даже не совещались, а яростно спорили. Я доказывал, что институт нужен ей и что она нужна институту, вы еще увидите, горячился я, какие замечательные вещи напишет эта девица, на что мне отвечали в сердцах, раздосадованные моим упрямством: «Ни черта ваша Дранишникова не напишет».
И оказались правы: Надя за семь лет пребывания в институте не написала ни строчки. Почему за семь? А потому что, выйдя замуж, дважды уходила в декретный отпуск. Рождение детей изменило ее (кажется, это единственные две вещи на земле – рождение и смерть, – которые способны в корне преобразить человека), она стала мягче и терпимей, но и сейчас способна была сказануть такое, что вызывало легкий шок. Так, она заявила на защите дипломной работы, куда вошли все та же «Нинка-балеринка» и еще два присланных на творческий конкурс рассказа, что больше писать не будет. «Почему?» – удивленно, даже несколько растерянно спросили ее. «А зачем?» – сказала она улыбаясь. На сей раз шляпки на ней, слава богу, не было, и все хорошо видели, какая это симпатичная, какая внутренне спокойная, какая счастливая – со своими двумя маленькими детьми и замечательным (это тоже видно было по ней) мужем. Счастливая. А счастливому человеку зачем еще писать что-то? Государственная комиссия под председательством мудрого Андрея Михайловича Туркова диплом приняла. С отличием.
Но все-таки не Дранишникова была самым талантливым человеком на том моем первом семинаре. Им был пишущий по-русски казах Закир Дакенов, тоже быший дворник. И даже написавший о московских дворниках большую повесть. Он вообще много чего написал за свою короткую жизнь, хотя диплома не защитил, не дошел до диплома, перестал ходить на занятия уже в конце второго курса. Но семинар посещал исправно и даже обсуждался.
В Москву он приехал из большого села Яксатово, что в Астраханской области. Приехал со стихами и прозой, и со стихами и прозой прошел конкурс, причем прошел блистательно, – мы даже слегка поспорили из-за него с мастером, который в том году набирал поэтический семинар. Закир достался мне. Тогда я был несказанно рад этому, а сейчас иногда думаю, что, быть может, он остался бы жив, окажись на поэзии.
В армии Закир служил во внутренних войсках – охранял заключенных, и на первом же курсе написал об этом повесть «Вышка». Жесткая, беспощадная вещь, прежде и думать было нечего, чтобы напечатать ее, но сейчас я без колебаний отнес ее в издательство «Московский рабочий», где она вскорости и вышла. Вторая повесть называлась «Среди одуванчиков» – автор обозначил ее жанр как поэму в прозе, и это действительно была поэма; ее принял «Современник». Олег Попцов опубликовал у себя в «Сельской молодежи» его рассказ. Словом, было от чего закружиться голове, но мой Закир сидел на семинаре грустным, выступал редко, зато если выступал, то дельно и точно. Голос, правда, по-детски ломкий, звучал печально. Не по себе было ему в Москве. Не по себе было в институте. Или вообще в жизни? Несколько раз я оставлял его после семинара в аудитории, закрывал плотно дверь и пытался завести разговор, но он лишь смотрел на меня своими черными азиатскими глазами, и такая тоска была в них, что я не решался продолжать расспросы.