Пятьдесят лет в раю
Шрифт:
Мне ближе позиция Аннинского. Если «мысль изреченная есть ложь», то мысль затвердевшая, превратившаяся в истину в последней инстанции, собственно, уже не столько истина, сколько инстанция, а любая инстанция ограничивает жизнь.
Вообще понятие «жизнь» для Аннинского не менее сакрально, чем понятие «судьба». «Жизнь дороже и мудрее идей, принципов, целей и смыслов». Я выписываю эти слова из его предисловия к моему двухтомнику, который должен был выйти в 1991 году к моему пятидесятилетию и который, доведенный до пленок, то есть до последней технологической стадии, оставалось лишь заправить бумагу да включить типографский станок, так и не вышел. Хранится у меня в виде версток и сверок как память о том времени, когда идеологическая цензура была вытеснена цензурой экономической. Другие совсем книги поперли изо всех щелей.
Предисловие большое, три дюжины мелко набранных страниц. Сейчас я перечитал его и странную
Не только для меня. Не только. Сенека в одном из писем к Луцилию обмолвился, что нужно подготовить себя к смерти прежде, чем к жизни… Эти слова цитирует герой «Подготовительной тетради», которой в предисловии уделено немало места, но именно этот пассаж римского стоика внимательный Аннинский пропустил… Равно как и все, что касается смерти, – и в этом сочинении, и во всех остальных тоже. Я никогда не говорил с ним на эту тему, но у меня есть твердое убеждение, что он не то что не боится смерти, а попросту игнорирует ее. Нет у него, даже в мыслях, никаких подготовительных тетрадей – ни к смерти подготовительных, ни к жизни. Живет себе да живет, безо всякой подготовки, с головой окунается в жизнь, бросается в нее, как в воду. Не зря многие годы купался в проруби; а может, и сейчас купается, не знаю.
Итак, просто жить… Вот, собственно, и вся формула спасения, которую он вывел из моих писаний и которую сделал названием вступительной статьи.
Дело за малым: последовать этой мудрой формуле автору двухтомника. Пусть даже и не увидевшего свет.
Год двадцать третий. 1980
Свершилось! Ушел наконец из «Крокодила». На вольные ушел хлеба.
Работать стало совершенно невыносимо. Мрачная тень Афганистана, откуда, передавали шепотом, шли и шли цинковые гробы, нависла над всей страной, а уж над средствами массовой информации – в первую очередь. «Крокодил» стоял несколько на отшибе, но перепадало и ему. За то как раз, что на отшибе… Я уже упоминал, что 13 февраля в Союзе писателей России состоялся под предводительством Михалкова разгром журнала. Особенно досталось двум номерам – новогоднему и детскому, их литературной составляющей. А так как отделом литературы заведовал я, то ярлык безыдейности был приклеен к моей персоне.
Все правильно. Мысль выпустить специальный детский номер пришла в голову именно мне, да и авторов сам подбирал, причем авторов для «Крокодила» новых, что, естественно, вызвало ревнивое озлобление тех, кто считал журнал своей вотчиной. Вот и организовали отпор.
Особенно хотелось видеть на страницах журнала Юрия Коваля, книги которого я с упоением читал вслух своим девчонкам. При этом заметил, что в тех местах, где я хлопал от восторга в ладоши, где хохотал на весь дом, они оставались в общем-то спокойны. Никак не доходило до них, почему папу восхищает, например, фраза о злосчастном псе Матросе, который «свернулся в мешке и лежал неподвижно, как пять кило картошки». Или блистательное начало тех же «Приключений Васи Куролесова»: «Что мне нравится в черных лебедях, так это их красный нос».
К Ковалю меня привел художник Саша Семенов. Хозяин напоил нас чаем, усадил на диван, сам за столом устроился и стал читать – прямо-таки как в старые добрые времена.
То были главы новой повести «Самая легкая лодка в мире» – одну из них мы и напечатали в том злосчастном безыдейном номере. Тонкая, озорная, артистичная проза – как и он сам, в джинсах, в грубом, домашней вязки свитере.
Говорили, он замечательно пел под гитару, но я не слышал. Пел он женщинам, а вот прозу читал мужчинам.
После разгрома в Союзе писателей, где досталось и Ковалю, но он об этом, слава богу, так и не узнал, последовало обсуждение в отделе пропаганды ЦК. К моему удивлению, здесь к нам отнеслись куда снисходительней, нежели в возглавляемом Михалковым ведомстве. Во всяком случае, моего увольнения никто не потребовал. Сам, выждав некоторое время, написал заявление.
Ушел из «Крокодила» в один день с Сергеем Бодровым, на прощанье выставив на длинном редакционном столе щедрое угощение. Для меня было важно уйти хорошо. Вообще уход, всякий уход – момент для меня чрезвычайно ответственный. Особенно если там, откуда уходишь, пробыл, прожил, просуществовал достаточно продолжительное время. Но ведь и жизнь – тоже место твоего пребыванья, причем самое продолжительное. Самое! Я не забываю об этом ни на минуту.
Бодров уехал в Казахстан ставить совместно с тамошним мэтром фильм «Сладкий сон внутри травы», а я сел писать роман «Мои люди». Сейчас мне не нравится это название, как, впрочем, и сам роман, но тогда я видел в нем некий полемический – прежде всего по отношению к самому себе – глубинный
Прототип моего главного героя не то чтобы был правоверным коммунистом, но считал, что правила игры надо блюсти свято. Четырнадцатый ребенок в семье раскулаченного крестьянина, который, когда у него отняли нажитую потом и кровью сыроварню, покончил с собой, он с шестью классами образования, сумел стать директором пусть небольшого, но завода. Потом его взял к себе Челомей – именно от него, сына раскулаченного сыровара, я впервые услышал эту фамилию. Академик Владимир Николаевич Челомей создавал ракеты, которые выводили на орбиту искусственные спутники Земли и орбитальную станцию «Салют». После Челомея этот человек с шестью классами образования работал в аппарате главного инженера крупного военного предприятия. Тогда-то нас и свела судьба. Своей фантастической карьерой он был обязан не показной лояльности к властям, которых поносил дома на чем свет стоит, а не менее фантастической одаренности. Он мог все. Собственными руками построил дом – с автономным отоплением, водоснабжением, канализацией, собственными руками сделал всю мебель, пек, облачившись в фартук и поварской колпак, отличные пирожки, творил отменное домашнее вино – из яблок и слив, выращенных опять-таки им самим. Ну ладно вино – коньяк тоже, из крыжовника. В отличие от меня, панически боящегося техники, прекрасно ладил с ней. Мог разобрать и заново собрать любой механизм – начиная от мясорубки и кончая магнитофоном. (Японским!) С довоенных времен пылился в мастерской у него комплект бильярдных шаров, то ли подаренный кем шутки ради, то ли купленный подешевке. Вот и решил – не пропадать же добру! – изготовить все, что к шарам этим полагалось. И изготовил. Стол – массивный, на резных ножках, с пружинистыми бортами и ювелирно выделанными лузами, четыре или пять киев, полочку с круглыми отверстиями, а также небольшую доску для писания мелом, на которой с удовлетворением фиксировал свои победы. Без особого труда обыгрывал почти всех, кто имел неосторожность подняться к нему на чердак, где стоял бильярд, меня в том числе.
Человека этого звали Иваном Львовичем Беловым. Он был моим тестем. В романе я не изменил ни внешности его, ни повадок – только имя да фамилию. Там он у меня – Василий Жуков.
Мы притирались друг к другу долго и трудно. Теперь я воспроизводил эти отношения в романе, который начинается с того, что дочь Василия Инна приводит в дом мужа, чья судьба во многом напоминает судьбу автора. Тоже отца не знал, тоже у бабушки рос, в то время как мать, ресторанная певичка, порхала по жизни. Никаких чувств к ней у него не было, и он выводит из этого целую философию: «Нелепо и недостойно цивилизованного человека любить кого бы то ни было только за то, что он твой родственник. Отсюда два шага до первобытного злобного отрицания тех, кто нашим соплеменником не является».
Я не принимал жесткого максимализма своего героя – куда ближе мне был евангельский постулат, который к месту и не к месту повторяет в романе престарелая теща Василия: «Посему оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одной плотью». Впрочем, мне, как и моему герою, оставлять было некого.
Когда я впервые переступил порог этого дома, бабе Мане, теще моего тестя было за семьдесят. В честь моего прихода – а явился я уже в качестве жениха, – она надела новый бюстгальтер, о чем мне смешливо и озорно шепнула моя будущая супруга… Жена священника, который крепко попивал и сгинул невесть куда в тридцатые годы, она исправно ходила в церковь. Церковь располагалась по ту сторону железной дороги, в пятистах метрах от нас. Звон колоколов перемежался с быстрым перестуком электричек, долгим тяжелым громыханьем товарняка и протяжным свистом пассажирских экспрессов. Именно в этой церкви баба Маня крестила мою первую дочь – правда, заочно. По-другому не позволил хозяин дома.
Пенсию баба Маня не получала, но деньжата у нее водились. Она зарабатывала их предпринимательской, как сказали бы теперь, деятельностью, а по-тогдашнему – спекуляцией. Отправлялась рано утром, едва ли не с первой электричкой, в Москву, выстаивала многочасовую очередь за каким-нибудь дефицитным товаром (тогда, впрочем, дефицитом было все), а после перепродавала его. Вот разве что как раз в 80-м очереди летом ненадолго спали: из-за Олимпийских игр в столицу не пускали иногородних.
Деньги наша богомольная старушка хранила в сундуке рядом с ветхими документами, в том числе свидетельством об окончании гимназии, и разными древностями. Веер из страусовых перьев. Пухлый, с медным аграфом фотоальбом с каллиграфически выведенной надписью: «На добрую и долгую память дорогой Марии Павловне от семьи Литовченко». И дата: 26 января 1916 года. Все это перекочевало впоследствии в домашней музей моей жены.