Пятьдесят лет в строю
Шрифт:
– Эскадре миноносцев выйти в море и разыскать русского императора адмирала германского флота,- скомандовал наконец Вильгельм. Конечно, из-за опоздания вся программа, установленная Вильгельмом, была сорвана.
– На следующее утро,- рассказывал Зуров,- мы вышли в море со всей германской эскадрой и восторгались ее боевой стрельбой, производившейся на хороших морских дистанциях по подводным подвижным щитам, которые вели миноносцы. Для русских моряков это было откровением.
Приятно поразил и обед на "Гогенцоллерне". Здесь соблюдался не придворный, а чисто морской этикет: лакеи были заменены матросами. После этого завтрак на "Штандарте", с роскошным серебром и пузатыми раззолоченными камер-лакеями, возрождал
Вильгельм велел просигналить: "Что случилось?", и тут же весь флот облетела печальная весть:
"Avarie in der Maschine"{10}.
"Всем крейсерам догнать "Штандарт" и конвоировать русского императора!"
"Варягу" пришлось остаться в Киле и чиниться. Все объяснилось просто. Крейсер только что вошел в строй русского флота и представлял собою последнюю новинку морской техники. Он строился долго, обошелся очень дорого, но зато был снабжен специальным приспособлением для провертывания машины в неподвижном положении судна. В спешке, вызванной завтраком на "Штандарте", механики не удосужились проверить положение, в котором осталась рукоять прибора. При первом же повороте прибор был сломан и повреждена машина.
– Да, грустно!
– сказал Зуров.- Тяжело нам показываться иностранцам.
И как живой встал он передо мной при известии о гибели "Светланы", на которой он состоял старшим офицером.
Ровно через год после страшной цусимской драмы меня остановил в Париже какой-то штатский господин с бородкой, оказавшийся капитаном 1 ранга Ширинским-Шихматовым. Я мало был знаком с ним, но он взволнованно просил меня зайти в ближайшее кафе.
Здесь он рассказал:
– Вы ведь двоюродный брат Зурова, и, наверно, его очень любили. А у меня, его большого друга, сохранилось о нем вот какое тяжелое воспоминание: после гибели нашего корабля я очутился в холодной воде, держась за какой-то деревянный обломок. И вот вижу, на мостике "Светланы", отражающей последнюю атаку миноносцев, стоит Зуров и, сняв фуражку, машет ею нам в знак последнего привета. Солнце блестело на его лысой голове. Я почувствовал, что он одобряет нас за то, что мы не спустили андреевского флага. Это было последним видением в моей первой жизни.
– Почему в первой?
– спросил я.
– А потому, что перед потерей сознания я считал себя погибшим, а Зурова живым. Но меня вытащили японцы, а Лыски не стало,- закончил Шихматов.
Если верить дневнику Николая II, весть о Цусиме не изменила его обычного распорядка дня или, вернее, прозябания.
Бедный мой дядя, П. Н. Огарев, потомок писателя и отец погибшего Сережи, скромный честный юрист-сенатор, долго обивал пороги бесчувственного петербургского общества, чтобы собрать средства на построение храма-памятника цусимским героям, сохранившегося в Ленинграде и по сей день; все внутренние стены храма были покрыты досками с именами павших в бою офицеров и матросов. Немало положил труда Огарев на то, чтобы разыскать эти имена в морском министерстве.
Но если правящий Петербург, верный самому себе, остался бесчувственным, то не могла не дрогнуть страна от всех понесенных поражений. Вести о восстании на "Потемкине", о бунтах в войсках Киевского округа, о крестьянских волнениях на Волге стали докатываться и до нашей штабной фанзы в Херсу,
Правда, о сущности революции и ее вождях мы не имели ни малейшего представления, однако грозный призрак уже обрисовывался в наших умах, суровая Немезида уже заносила свой меч над виновниками позора родины.
* * *
Все мысли уже уносились в Россию. Продолжать писать бумаги и строчить приказы в Маньчжурии становилось невыносимым. Эти настроения особенно усилились, когда я прочел в "Вестнике маньчжурских армий", нашей единственной газете, следующее краткое сообщение:
"Государь император соизволил принять предложение президента Соединенных Штатов Америки на ведение, при его посредстве, мирных переговоров с Японией".
– Что же, ваше превосходительство,- конец?
– спросил я своего начальника генерала Огановского на вечернем докладе.
– Ничего подобного!
– стал петушиться наш милейший генерал.- Будем продолжать бить япошек!
– Да ведь они несколько дней как почти не отвечают нам! Мои топографы до того осмелели, что уже работают на участках сторожевого охранения,- заметил я.
Но Огановский возражал:
– А мы вот еще вчера произвели усиленную рекогносцировку, забрали двух пленных япошек, а сами потеряли только около десятка раненых. Командующий об этом составил телеграмму главнокомандующему и велел представить к наградам.
Подобные доводы оказывали на меня обратное действие: как можно было проливать кровь для составления боевых реляций, когда сам русский царь, забывая весь позор поражения, соглашается на предложение американского президента!
Весь уклад штабной жизни все больше приближался к порядкам мирного расквартирования: саперы от нечего делать устроили скаковой круг по всем правилам искусства; капитан Изумрудкин готовил уже помещение на зимнее время.
Война замирала, и мы наконец получили пулеметы. Это были образцовые вьючные взводы, сформированные при гвардейских кавалерийских полках. Странно и радостно было увидеть родных кавалергардов и улан среди маньчжурских сопок; казалось, они пришли к нам с того света. Куропаткин лично произвел им смотр боевой стрельбы. Вечером он вызвал меня в свою фанзу, чтобы показать телеграмму, составленную им на имя командира кавалергардского полка князя Юсупова об исключительно блестящем смотре его команды.
Я понимал, что для Куропаткина, несмотря на все полученные на войне уроки, остаются в силе слова Фамусова: "Что станет говорить княгиня Марья Алексеева?" Красавица княгиня Юсупова с ее дворцом и несметным богатством, вероятно, из оригинальности покровительствовала Куропаткину, и ради нее можно было послать телеграмму ее мужу и покривить душой: кавалергардская команда как раз в этот день случайно стреляла хуже других.
Наступила холодная осень; и в первых числах октября, в связи с благоприятным исходом мирных переговоров, было решено отвести армию на новые позиции в тылу. В тот же день я просил Огановского откомандировать меня в Россию. Он не долго протестовал, так как было решено давать отпуска в зависимости от срока, проведенного на войне, а я в штабе оказался первым, прибывшим в 1904 году из России. Мне ужасно не хотелось участвовать в унизительных переговорах о перемирии.
Куропаткин, узнав о моем отъезде в Россию, пригласил меня к обеду в своем поезде, куда он снова переехал из Херсу. Ему, вероятно, интересно было, что я стану рассказывать о нем в Петербурге. После обеда он позвал меня к себе в салон-вагон и, усадив в кресло, спросил:
– Ну, милый Игнатьев, кто же, по-вашему, более всех виноват?
– Что ж, ваше высокопревосходительство,- ответил я,- вы нами командовали, вы, конечно, и останетесь виноватым.
– А чем же я, по-вашему, особенно виноват?
– невозмутимо спросил Куропаткин.