Пятьдесят лет в строю
Шрифт:
– Уверяю тебя, "зонты" не относятся к тебе так враждебно, как тебе кажется,- убеждал меня Энгельгардт.- А без тебя и твоей гитары у нас ничего не выйдет!
Меня взяло любопытство взглянуть на бывших друзей. Неужели я не найду среди них ни одного единомышленника или хотя бы поколебавшегося? !
В одном из беднейших парижских кафе я застал почти всех прежних "зонтов".
Но вместо генеральских мундиров с орденами на них были разношерстные и весьма скромные пиджаки.
Вместо шампанского на деревянном столе без скатерти стояло несколько бутылок "пинара" - самого дешевого вина. Вместо роскошных люстр питерского ресторана Кюба с потолка грязноватого холодного зала
Все со мной вежливо поздоровались, но никто дружески не обнял.
Мы пели по традиции куплеты о Сандепу.
– Как мы правильно все предвидели тогда, в Херсу!
– осторожно заметил я.
– Что ты, что ты? На мировую войну наша армия вышла в блестящем порядке! Если бы не большевики, мы, конечно, одержали бы победу!
Я понял, что спорить бесполезно.
Больше я никогда с "зонтами" не встречался.
Глава одиннадцатая. Возвращение в Россию
18 октября 1905 года я приехал в Харбин и зашел в Управление Китайско-Восточной железной дороги хлопотать о билете в Москву.
– Поздравляю вас, капитан! Мы - граждане!
– встретил меня в вестибюле незнакомый человек с большой седой бородой и заключил меня в свои объятия. На нем была тужурка инженера путей сообщения с зелеными кантами и золотыми контрпогончиками на плечах. Старик тут же вручил мне большой лист с золотым ободком, на котором был напечатан "высочайший манифест" от 17 октября.
Забыв о билете, я засел изучать этот документ. Из последнего письма отца, которое получил вместе с секретной почтой через фельдъегеря, я знал, что в июле в Петергофе происходили совещания под председательством царя, но что ограничиваются они речами и никаких законодательных актов еще не выработано. Там, между прочим, серьезно обсуждался вопрос о том, назвать ли будущее законосовещательное учреждение Земским собором, Государственной думой или Государевой думой.
Манифест 17 октября показал мне, что события, которые происходили в стране и о которых мы в Маньчжурии не имели достаточно полного представления, вызвали у петербургского правительства довольно серьезный испуг.
Харбин, конечно, был взволнован. Но не все приняли манифест одинаково. Одни, подобно моему старцу инженеру, сияли от радости и видели себя уже полноправными хозяевами страны, другие, наоборот, указывали, что никакого ограничения самодержавия манифест не содержит.
Вечером я пошел пообедать в ресторан. Он считался лучшим в городе. Но какой трущобой он оказался! В углу небольшой женский оркестр играл "На сопках Маньчжурии", "Последний нонешний денечек" и "На Фейчшулинском перевале убьют, наверное, меня". Убогую музыку подхватывали пьяные герои тыла. В зале желтели лампасы офицеров забайкальских казаков, зеленели воротники пограничников, краснели погоны интендантов, синели тужурки железнодорожников. Без мундира в России человек не считался человеком.
От вина и дешевого шампанского гости размякли и слезливо обнимали то грубо намазанных женщин, то друг друга.
Сопровождавший меня знакомый врач предложил удалиться в отдельный кабинет. Идти туда пришлось по очень грязной и покосившейся деревянной лестнице. Довольно обширная комната с полинялыми и грязными обоями освещалась бронзовым канделябром, в который, впрочем, вместо пяти было вставлено только две свечи. У стенки стояло пианино. Оно было исцарапано и грязно, но на него я и набросился! Два года не чувствовал я клавишей под руками! Чего только не переиграл я за этот вечер. Я возвращался от маньчжурской действительности в прошлое. Оно уже казалось романтическим.
Пропуска в Россию я
Во Владивостоке жизнь как будто протекала еще нормально. Правда, Катя уверяла, что в госпитале ощущалось какое-то глухое брожение: падала дисциплина среди санитаров, рвались на родину выздоравливающие матросы, но я не придал этому особого значения.
Однако, возвращаясь от Кати по Светлановской улице - главной городской артерии,- я повстречал какого-то матроса с закинутой на затылок фуражкой. Он прошел мимо, не обращая на меня внимания.
– Что ж ты чести не отдаешь?
– спросил я его, полагая, что он нетрезв.
– А что с этого?
– ответил мне матрос.- Сухопутным теперь не полагается.
– То есть как это не полагается? Иди со мной!
– приказал я.
Матрос был, видимо, не очень уверен в себе и последовал за мной в морской штаб крепости. Но, к моему удивлению, там на это происшествие никакого внимания не обратили.
На следующий день на этой самой улице вспыхнуло восстание. Но я выехал ночью и узнал о нем в поезде, на обратном пути в Харбин.
Вечером на одной из крупных станций, затерянной в горах и лесах Уссурья, мы были встречены делегацией, пришедшей из близлежащего железнодорожного поселка. Впереди развевалось знамя из красного кумача, окруженное людьми в картузах, с суровыми лицами. Все перед ними расступались. Демонстранты пели "Вы жертвою пали в борьбе роковой". Другие, собравшиеся на железнодорожном перроне, пробовали перебивать их гимном "Боже, царя храни". Эти еще, по-видимому, искренне верили в "свободы", дарованные манифестом. Железнодорожное начальство растерялось: давно уже истекло время, положенное по расписанию для остановки, а поезд стоял, и толпа продолжала петь. Выяснилось, что комендант станции скрылся, а начальник станции от страха перед своими подчиненными, слившимися в одну толпу с железнодорожными рабочими, не смел показаться на платформе. Пассажиры стали громко протестовать - особенно солдаты и матросы, возвращавшиеся по домам. Послышались крики: "Чего стоим?", "Начальства нет?", "Давай коменданта!", брань, крепкие русские слова.
То ли мой залоснившийся черный полушубок с алевшим на груди Владимиром с мечами и бантом, отличавшим меня от тыловых чиновников, то ли мой рост, но что-то привлекло ко мне внимание, и возглас одного унтера: "Пусть его высокоблагородие распорядится", был подхвачен толпой.
– Хорошо,- крикнул я,- но все в поезде должны мне подчиняться.
– Ладно! Приказывайте!
Переговоры пришлось вести только с машинистом, так как путь был свободен, а начальник станции был рад отделаться от беспокойного поезда.
Дальнейший путь до Иркутска сопровождался все теми же демонстрациями. Убедившись, что движение зависит от машиниста, а порядок - от обер-кондуктора, я заключил с ними негласный союз и с каким-то озорством, как бы назло начальству, приглашал их в буфет 1-го класса. Поездной прислуге вход туда строго воспрещался. Выпив и закусив за отдельным столиком, я обычно спрашивал машиниста: "А что, Иван Иванович, не пора ли двинуться в путь?"
– Что ж, можно, пожалуй!
– отвечал человек в черной шведской куртке, с закопченным лицом.