Пятьдесят лет в строю
Шрифт:
Поначалу французы отнеслись к турецко-славянской войне легкомысленно, обвиняя славян в нарушении мирного европейского жития. Неприязнь к славянам объяснялась еще и теми крупными интересами, которые связывали Францию с Турцией. Успехи славян вызвали, наконец, настоящую биржевую панику вследствие падения турецких бумаг.
Но как только обозначились первые серьезные успехи тех же самых славян, вся торгашеская французская пресса стала выражать им свои симпатии по очень простой причине: турки были вооружены пушками Крупна, а сербы и греки — французскими орудиями Шнейдера (Крезо). У военных
Обстановка до крайности осложнялась.
«Приподнятый тон французского общественного мнения не соответствует вполне тем проявлениям миролюбия, которые Россия сделала на Лондонской конференции»,— доносил я в своем очередном рапорте от 2 января 1913 года.
Против подымавшейся волны воинствующего милитаризма восстала партия социалистов с Жоресом во главе; эти люди, несомненно, чувствовали опасность, нависшую над Францией, и мечтали отвратить ее приближение; трудно поэтому бросить в них камень за то, что через несколько месяцев при грубом вторжении вильгельмовских полчищ в их страну они все же выступили на ее защиту.
4(17) декабря 1912 года Генеральная конфедерация труда пыталась провести всеобщую забастовку для выражения протеста против войны. Это было вызвано обострением австро-русского конфликта.
Успехи Сербии, захват ею Албании и выход к побережью Адриатического моря крайне обеспокоили Австро-Венгрию, опасавшуюся создания на своих южных границах сильного Сербского государства. Она настаивала, между прочим, на независимости Албании и получила дипломатическую поддержку своей союзницы — Германии.
Париж снова нервничал, и потому я не был изумлен телефонным звонком начальника военного кабинета Милльерана, приглашавшего меня заехать к министру.
Я застал последнего еще более мрачным, чем в обычное время.
— Получена телеграмма от генерала Лагиша (французский военный атташе в Петербурге),— заявил Милльеран,— в которой он извещает со слов вашего генерального штаба, что частичная мобилизация, проводимая австрийской армией, не вызывает с вашей стороны [362] каких-либо мероприятий. Так вот что, дорогой полковник, нашему правительству необходимо знать, намерены ли вы и впредь оставаться безучастными зрителями проникновения Австро-Германии на Балканы, или, точнее говоря, насколько дороги вам интересы Сербского государства.
— Господин министр, я не уполномочен объяснять вам линии нашего политического поведения и запрошу инструкции — так ведь обязан ответить всякий дипломат,— сказал я Милльерану, желая этим полушутливым тоном, который может себе позволить военный полудипломат, смягчить общий агрессивный характер беседы.
Но это на Милльерана не подействовало, и он продолжал вызывать меня на дальнейшие объяснения. Привожу их текстуально.
Милльеран. Какая же, по-вашему, полковник, цель австрийской мобилизации?
Я. Трудно предрешить этот вопрос, но несомненно, что
Милльеран. Хорошо, но оккупацию Сербии вы, следовательно, не считаете прямым вызовом на войну для вас?
Я. На этот вопрос я не могу ответить, но знаю, что мы не желаем вызывать европейской войны и принимать меры, могущие произвести европейский пожар.
Милльеран. Следовательно, вам придется предоставить Сербию ее участи. Это, конечно, дело ваше, но надо только знать, что это не по нашей вине. Мы готовы — необходимо это учесть... А не можете ли вы по крайней мере мне объяснить, что вообще думают в России о Балканах?
Я. Славянский вопрос остается близким нашему сердцу, но история выучила нас, конечно, прежде всего думать о собственных государственных интересах, не жертвуя ими в пользу отвлеченных идей.
Милльеран. Но вы же, полковник, понимаете, что здесь вопрос не в Албании, не в сербах, не в Дураццо, а в гегемонии Австрии на всем Балканском полуострове.
Из всех этих рассуждений самое большое значение представили для меня только два слова Милльерана: мы готовы. Мне было хорошо известно в тот момент, насколько французская армия была «готова», но я, конечно, не стал вступать в пререкания по этому вопросу, а просто сказал:
— Господин министр, ваши слова имеют, столь важное значение, что я вынужден просить вашего разрешения, во избежание недоразумения, тут же при вас их записать.
Милльеран рассвирепел. Грива на голове взъерошилась, лоб насупился, и он сухо пробормотал:
— Пожалуйста, пожалуйста, можете записать.
— Обещаю вам,— в заключение сказал я, подымаясь со стула,— немедленно запросить ответы на поставленные вами вопросы,— и замял разговор в обычных, ни к чему не обязывающих дипломатических любезностях. [363]
Помню, с какой быстротой я домчался до своей канцелярии, чтобы отправить в тот же день сперва шифрованную телеграмму, а затем подробный рапорт с точным воспроизведением текста разговора. Не думал я тогда, конечно, что через много лет прочту этот текст перепечатанным не один раз в различных советских печатных органах как доказательство миролюбия России. Исторический ход событий зачастую дает новую оценку не только людским делам, но подчас и словам.
Помимо давления со стороны Милльерана мне еще приходилось выдерживать напор и лавировать между представителями непосредственных участников Балканской войны — болгарским посланником в Париже Станчевым и сербским посланником Весничем.
Каждый из них по-своему защищал интересы своей страны, но не только мне, а и ученым мужам всего мира не под силу было определить, какие македонские вилайеты (округа) населены болгарами, а какие — сербами. Используя популярность в Болгарии моего дяди Николая Павловича, Станчев со свойственной этому дипломату дерзкой настойчивостью считал, что его мнение, как болгарина, для меня закон, что я попросту сам наполовину болгарин, и, конечно, он был отчасти прав, так как заложенное с раннего детства чувство симпатии к болгарскому народу не могли иссушить никакие политические предательства правителей этого государства.