Пятьдесят лет в строю
Шрифт:
Глава одиннадцатая. Перед грозой
Весна 1914 года была последней весной для предвоенной Европы. Она явилась и для меня последним видением прежней парижской жизни и вместе с тем этапом в моем революционном самосознании.
Рано и как-то особенно ярко залило в этот год весеннее солнце парижские бульвары, рано и буйно зацвели каштаны на Елисейских [408] полях. Парижский сезон обещал быть особенно интересным и блестящим.
Никогда еще за последние годы политический горизонт не казался столь безоблачным: на Балканах уже отгремели пушки, и только где-то в далеких горах Македонии изредка пощелкивали курки каких-то неспокойных повстанцев. Так представляла положение французская пресса, всегда стремившаяся
Пуанкаре старался подогревать чувства воинственного патриотизма факельными шествиями войск — «les retraites aux flambeaux» и военными оркестрами, исполнявшими марш «Sambre et Meuse». Парижане смотрели на них по субботам только как на красивые зрелища. Стройные компактные колонны пехоты, окруженные победным пламенем факелов, говорили о мощи армии — надежной защитницы мира, а совсем не о грядущей опасности войны. Законы о трехлетнем сроке службы и о каких-то дополнительных миллионах на оборону были приняты парламентом,— значит, можно было спокойно позабыть про тревогу последних месяцев и пожить в свое удовольствие.
Так рассуждал во всяком случае правящий класс — крупная буржуазия — накопленные ею богатства позволяли превратить собственную жизнь во время парижского сезона в один сплошной праздник.
Не послевоенные бумажные кредитные билеты, а настоящие золотые луидоры текли в карманы парижских промышленников и коммерсантов. Для всех хватало заказов и работы. Автомобильные фабрики не успевали выполнять наряды на роскошные лимузины, задерживая выпуск военных грузовиков. Автомобили давали возможность богатым людям, не довольствуясь парижскими особняками, давать приемы и в окрестностях, как, например, в таком историческом замке, как Лафферьер, принадлежавшем Эдуарду Ротшильду. Между прочим, в этом замке располагалась в войну 1870 года германская главная квартира, и когда мне предложили расписаться в «Золотой книге» почетных посетителей, то не преминули похвастаться собственноручными подписями Бисмарка и Мольтке.
Не видно было в ту пору на бульварах длинных послевоенных верениц такси, безнадежно поджидающих седоков. Жизнь била таким ключом, что уличное движение, как казалось, дошло до предела. В голову не могло прийти, что всего через несколько недель те же улицы, те же площади опустеют на несколько долгих лет. Портные и модистки могли брать любые цены за новые невиданные модели весенних нарядов и вечерних туалетов. Пресыщенный веселящийся Париж уже не довольствовался французским стилем: в поисках невиданных зрелищ и неиспытанных ощущений его тянуло на экзотизм, и «гвоздем» парижского сезона оказались костюмированные персидские балы. Когда и это приелось, то был устроен бал, превзошедший по богатству все виденное мною на свете,— бал драгоценных камней. Принимавшие в нем участие модницы заранее обменивались своими драгоценностями и превращались каждая в олицетворение того или другого камня. Платье соответствовало цвету украшавших его каменьев. [409]
Красные рубины, зеленые изумруды, васильковые сапфиры, белоснежные, черные и розовые жемчуга сливались в один блестящий фейерверк. Но больше всего ослепляли белые и голубые брильянты. После наших с «нацветом» желтых петербургских брильянтов они подчеркивали лишний раз гонку русских богачей за количеством и размером, а не за качеством.
Светало, когда я вышел с бала и с одним из приглашенных пошел по улицам уже спавшего в этот час города.
— Мне кажется,— сказал я своему спутнику,— что этот бал — последний на нашем веку.
— Почему вы так думаете? — удивился мой собеседник.
— Да только потому, что дальше идти некуда.
Я не знал, что это простое предчувствие окажется пророческим предсказанием конца старого мира.
* * *
Вся эта атмосфера последнего парижского сезона, казалось бы, меньше всего предрасполагала к тому решающему в жизни моменту, который представляет внутреннее перерождение человека. А между тем для меня оно
В те дни, когда это произошло, я не отдавал, конечно, себе ясного отчета, каким образом могла произойти такая перемена в столь короткий срок, но теперь, когда из политически безоружного, беспомощного аристократа я превратился в советского гражданина, мне стало ясно, что для «моей собственной революции» требовался в то время уже только хороший внешний толчок. Глухое сознание многих несправедливостей русской жизни, созревавшее с молодых лет, крушение в маньчжурской войне понятия о величии и непогрешимости царского самодержавия, болезненное сознание превосходства европейского демократического строя над отсталой царской Россией представляли к этому времени такое накопление горючего материала, что требовалась только спичка, чтобы его воспламенить и сжечь на этом костре целую серию предрассудков, которыми я еще тогда жил. Предрассудок объясняется часто силой привычки: нет у тебя, например, никакого молитвенного настроения, хочется поехать на веселый французский водевиль, но привычка — эта вторая натура, это невольное рабство — тянет в церковь ко всенощной. Никакого чувства уважения к великим князьям, подобным Борису, у меня уже давно не было, но светло-голубая лента ордена Андрея Первозванного, получаемая ими при рождении, отделяла их в моих глазах от остальных смертных. Я давно осознал ничтожество Николая II, чувствовал даже весь вред, приносимый его царствованием моей родине, но не в силах был отделить личности царя от понятия о России.
При моем полном тогдашнем политическом невежестве кто бы, казалось, как не просвещенный революционер мог мне открыть глаза на те ничтожные сами по себе перегородки, которые закрывали для меня доступ к свободному, самостоятельному мышлению. [410]
На деле же «рассудку вопреки, наперекор стихиям» своим перерождением я обязан встрече с одной из первых парижских артисток — Наташей Трухановой.
Я встретил ее на большом балу в театре «Опера». Она была в платье из мягкого шелкового бархата цвета красной герани, с широкой брильянтовой диадемой на голове. Лучистые глаза и осветившая для меня в эту минуту весь мир улыбка сразу мне сказали, что она родная, русская. Но мало ли у меня было в жизни увлечений, но мало ли встречалось в Париже красавиц! Однако после первых двух-трех бесед я понял, что это не случайная встреча, а решение моей дальнейшей жизненной судьбы. Почва для этого была, впрочем, уже давно подготовлена.
Вот уже восемь лет, как я был женат на очень милой барышне, принадлежавшей к высшему петербургскому обществу, в котором идеалом мужчин было достигать в жизни всего с затратой наименьших усилий, а в понятии женщин жизнь была создана для удовольствий.
В Париже моя молодая жена сразу завоевала успех в том обществе, где эти принципы особенно ярко процветали. Общество это, или, как его называли, «весь Париж», не было чисто французским: в него входили все, кто имел или очень большие деньги, или хоть какой-нибудь титул. Титулы продавали себя деньгам, а деньги поклонялись титулам. Нигде нельзя было легче поддаться искушению смотреть на жизнь как на сплошной беззаботный праздник. Работа для представителей этого общества была уделом специально обреченных на это людей, но сами они о ней не желали иметь понятия:
«Зачем тратить время на скучные писания рапортов, когда в тот же вечер можно попасть и на интересный спектакль и на веселый бал? Разве не приятнее видеть свою фамилию ежедневно в рубрике великосветских приемов парижских газет, чем безнадежно ждать одобрения своей работы от далекого питерского начальства? К чему тратить время на домашнее хозяйство, когда на это есть прислуга?»
От семейного очага. оставалась лишь та лицемерная видимость, с которой примирялось как с совершенно нормальным явлением не только парижское, но и всякое так называемое высшее общество.