Пыльная зима (сборник)
Шрифт:
– Хотите сказать, что я как кирпич или сосулька?
– Конечно.
Вдруг заиграла гордость:
– А не слишком, а? Дрючок, сосулька, кирпич. А?
– В самый раз. Будь здоров, дрючок.
Конечно же, он является еще раз.
Он ходит каждый день.
Он становится разговорчивее, смелее.
Он вдруг понимает, что на самом деле не так уж и робок, и он благодарен женщине, с помощью которой он понял это.
Он говорит: выходи за меня замуж.
Я смеюсь.
Он топорщится.
Мне становится его жалко.
Говорю: дай подумать.
Мыслю так: у человека
Ничего я не найду и не буду искать.
Я знаю себя: почувствую себя обязанной этому дрючку.
И – тоска.
Попытки начать «серьезный разговор»: не сошлись характерами, ошиблись друг в друге… Он и кричит, и плачет, и грозит, и канючит, говорит, что убьет меня, говорит, что себя убьет… И длиться это будет тринадцать лет и три года – до тех пор, пока он не попадет на своей новой машине в ДТП, – его сомнет и опрокинет еще более новая и мощная машина, поступив с ним, как с жестянкой из-под пива, – и так замкнется круг.
Голова все болела, Давид Давидович озабоченно спрашивал: где именно болит, как именно болит? Бровь, сказал, штопать не будем, и так срастется, будет очаровательная бровь с очаровательным шрамом. Такие шрамы придают женщинам шарм, сказал он. Каламбур, сказала я. Он не улыбнулся. Я спросила: а почему я хуже вижу? Глупости, девочка, глупости, поворачивал он мою голову к свету, с чего ты взяла, что хуже? Между прочим, у каждого из нас один глаз видит не так, как другой, одно ухо слышит не так, как другое. Но кто тебе сказал, что – хуже? Лично у меня один глаз все видит в более ярких цветах. Синее – сине'е, красное – красне'е. А для другого все кажется бледно-синим, бледно-красным. Однако вопрос: тот ли глаз, который все видит ярче, действительно все видит нормально? Может, он как раз видит ненормально, а нормально видит тот, для которого будто бы все бледнее? Так что, девочка, это не один глаз у тебя видит хуже, а другой видит лучше, вот и все.
Я не спорила.
Но на следующий день глаз совсем затуманился. И никак не проходила головная боль. Что-то кололи, боль становилась тупой, но не исчезала.
Какие-то аппараты поставили, какие-то проводки присоединили…
– Небольшое кровоизлияние, – сказал Давид Давидович. – Рассосется, я думаю.
– Это где кровоизлияние? В мозгу?
– Ах, какие ужасы! – рассердился он. – Просто страшно святое место для них голова! Под коленкой какой-нибудь мениск может быть в сто раз страшней!
– Но мозг же!
– И чего ему сделается, твоему мозгу? Гематома-то не в мозгу, а под самой черепушечкой, на чердаке.
– Нет, но я слышала, это опасно! И слепнут, и паралич, и… И вообще, люди, как
– Что еще слышала?
– Вы сами, что ли, не знаете? Не надо меня успокаивать, Давид Давидович!
– Я тебе мог ничего не говорить, кстати. А я сказал. Она слышала! Человек пальчик иголочкой уколол – и умер. А другому снесет полчерепа – и живет сто лет мозгами наружу! Не надо мне рассказывать, что бывает. Бывает – все! – заключил он. – Твое право из этого всего выбирать хорошее или плохое – и об этом думать. Хочешь думать о плохом – тебе же хуже. И я эту нюню собирался любовницей сделать? – удивился Давид Давидович. – И зачем мне такой геморрой на старости лет?
Потрепав меня по щеке, он ушел.
Мать с отцом не появлялись.
Обиделись.
Почему бы и не пообижаться, если ничего серьезного не случилось?
Сама виновата: не защитила мать. Перед какой-то прости господи. Она ей, видите ли, дороже матери сразу стала. Дурой мать назвала. Мать ее вырастила, мать образование дала – и дурой стала, спасибо. У матери только о ней голова и болит, со старшим-то всегда все в порядке, к нему матери всегда приятно в гости сходить, лучше уж мать к нему в гости пойдет, вместо чтобы по больницам ошиваться, у дочери, для которой мать и не мать, а неизвестно что, где мать дурой называют вместо спасибо, что пришла.
Но я ошибалась. Мать, оказывается, была, но, не заходя но мне, пошепталась с сестрами, с прочим персоналом (что-то, наверное, им в подарок преподнесла), узнала о моих осложнениях, вскипела правотой, гневом на Давида Давидовича и на меня, что я ее оскорбила, а она, оказывается, в самое то попала! – и тут же пошла по инстанциям. Чтобы неповадно было этому Давиду Давидовичу больных вместо приема на пол ронять. Это во-первых. А во-вторых, когда вокруг больного устраивают скандал, его, известное дело, лечат быстрей и гораздо лучше. Человеку на виду и на слуху надо быть, не то так и подохнешь, незамеченный, в своем углу – тихо, без скандала.
Она составила письменную жалобу под копирку, в четырех экземплярах.
Принесла одну копию главврачу больницы, прочла вслух и оставила для принятия мер. Со второй копией поехала в городской отдел здравоохранения, где после нескольких часов ожидания в приемной попала-таки к самому большому начальнику, прочла и ему вслух жалобу, оставила бумагу для принятия мер. Потом она поехала в самую авторитетную областную газету, прочла и там вслух письмо нескольким корреспондентам – и оставила для принятия мер. Четвертую копию – принесла мне.
Я порвала ее.
Я отказалась с ней говорить.
Я закричала:
– Уйди!
Вошла медсестра.
– Уведите ее! Уведите ее! – кричала я в истерике.
– Вы что с моей дочерью сделали, что она психованная стала? – кричала мать медсестре в истерике.
– Перестаньте орать! – кричала медсестра в истерике.
– Жаловаться на вас будем! – кричали женщины в палате в истерике.
Мать ушла.
Я не могла быть в палате, отправилась бродить по коридору.
Долго стояла у окна, глядя на пустырь за больницей.