Рабочий Шевырев
Шрифт:
— Много народа сидит без работы, — с участием заметил Аладьев, — трудно вам теперь?
— Нам трудно всегда, — равнодушно возразил Шевырев, — а скоро будет трудно и тем, кому теперь легко, — прибавил он с оттенком угрозы.
Аладьев посмотрел на него с любопытством.
«Эге-ге! — подумал он обстоятельно. — Парень-то с душком! Это дело надо рассмотреть… Личико-то у него подозрительное!»
Шевырев, очевидно, заметил то особое выражение, с каким скользнули по его лицу умные мужицкие глазки хозяина, и опустил лицо в стакан.
— А… вы — студент. И пишете,
Аладьев немного покраснел.
— Почему вы так думаете?.. Что я пишу, то есть?
Шевырев неожиданно улыбнулся, и притом гораздо ласковее, чем можно было ожидать от его гордой физиономии.
— Это нетрудно, — пояснил он, — на стенах у вас портреты писателей, на полках много книг, на столе исписанная бумага, под столом смятые и разорванные листы. Это видно.
Аладьев засмеялся, но посмотрел еще внимательнее. Глаза у него стали хитрыми, но тоже по-мужицки: сразу было видно, что он хитрит.
— Правда, просто… А вы, я вижу, человек наблюдательный!
Шевырев промолчал.
Слышно было, как в соседней комнате кто-то ходил, дробно постукивая каблучками. Аладьев закурил толстую папиросу и сквозь дым внимательно наблюдал за гостем.
Шевырев сидел прямо и твердо и все время чуть-чуть шевелил пальцами. Было в нем что-то особенное, не похожее на сотни лиц, какие можно встретить каждый день. И умные мужицкие глазки Аладьева сразу заметили эту особенность: черты непонятной решимости и затаенной мысли. Он даже обратил внимание на каменную неподвижность всего тела и молодого белокурого лица и на почти незаметное, но странно быстрое движение пальцев. И чем больше он смотрел, тем острее пробуждалась в нем осторожность и тем глубже проникала в душу бессознательная симпатия и еще более инстинктивное уважение к этому незнакомому человеку.
Он прищурил глаза, точно от дыма, и проговорил как будто небрежно, но двусмысленно:
— Наблюдательность — черта редкая…
Шевырев ответил не сразу; только пальцы его зашевелились быстрее. Казалось, что он не хочет отвечать, но после короткого молчания вдруг неожиданно поднял голову, холодными глазами посмотрел в упор на Аладьева и сказал, чуть-чуть скривив губы:
— Я вас понимаю.
— Как? — невольно смутившись, переспросил Аладьев.
— Вы стараетесь выпытать, не шпион ли я… Нет, успокойтесь. Не надо так… Я ведь не заставляю вас говорить и пришел к вам не сам.
— Ну, что вы! — начал было Аладьев с жаром, но густо покраснел.
Шевырев опять улыбнулся. Решительно, когда он улыбался, лицо его становилось другим: мягким и даже нежным.
— Нет, отчего же… Это естественно. Только если бы я был шпион, я бы по одному вашему выспрашиванию должен был бы догадаться, что вам есть чего бояться.
Аладьев с минуту смотрел на него смущенно, потом почесал затылок, широко улыбнулся и махнул рукой.
— Ну, пусть по-вашему. Виноват, что греха таить!.. Сами знаете, какое теперь время… А скрывать мне нечего.
— Я сказал «бояться», а вы говорите «скрывать». Значит, есть что.
Шевырев улыбнулся.
Аладьев широко открыл глаза и подумал.
— Н-да… —
— Может быть, — серьезно, но с оттенком неудовольствия согласился Шевырев. — А что вы пишете? — спросил он, явно желая переменить разговор.
Аладьев покраснел, точно его поймали.
— Я?.. Да так… Я ведь только что начинаю… Два рассказа, впрочем, уже напечатал… Ничего… Хвалят.
Он прибавил это не глядя и с видом якобы равнодушным, но наивная гордая радость против воли ясно звучала в его голосе.
— Знаю. Читал. Сначала забыл, потом вспомнил фамилию. Вы — из крестьянского быта. Помню.
Хозяин и гость помолчали. Шевырев неподвижно глядел в стакан и чуть заметно быстро шевелил пальцами руки, лежавшей на колене. Аладьев, видимо, волновался. Ему очень хотелось спросить, как понравились Шевыреву его рассказы. Он был глубоко убежден, что пишет не для интеллигенции, а именно для рабочих и крестьян. Раза два Аладьев даже раскрыл рот, но не решился. Тогда он стал закуривать папиросу, прищурившись и чересчур внимательно следя за огоньком спички; но еще не закурив, спросил с деланной небрежностью:
— Что ж, понравились вам мои рассказы?
— Пожалуй, — ответил Шевырев, — они очень сильно написаны… производят впечатление…
Аладьев покраснел и начал улыбаться против воли широкой детской улыбкой, которую напрасно старался удержать.
— Только вы очень идеализируете людей, — прибавил Шевырев.
— То есть? — взволнованно спросил Аладьев.
— Если я не ошибаюсь, ваша идея такова, что нет дурных людей в здравом уме и свежей памяти. Что только внешние, устранимые обстоятельства мешают людям быть хорошими. Я в это не верю. Человек гадок по натуре. Напротив, именно благоприятные обстоятельства позволяют некоторым… и то очень немногим… быть хорошими.
Аладьев возмутился. Это было его больное место, потому что составляло идею всех его будущих писаний, а в идею свою он верил крепко, просто и бездоказательно, как мужик верит в Бога.
— Что вы говорите! — вскрикнул он.
— Я так думаю, — металлически непоколебимо ответил Шевырев. — Я рабочий. Я это знаю хорошо.
В голосе его прозвучала подавленная силой воли болезненная горечь, и Аладьеву вдруг стало его жаль.
— У вас, верно, жизнь была очень тяжелая… Это вас и озлобило. Невозможно, чтобы вы верили в то, что говорите… Ведь это, простите, пахнет человеконенавистничеством!
— Я не боюсь этого слова, — холодно возразил Шевырев. — Я действительно ненавижу людей, но то, что вы называете «озлобило», я считаю «научило».
— Чему?
— Видеть правду, которую усиленно стараются скрыть люди сами от себя.
— Зачем же им скрывать, если они все таковы? И что вы называете этой правдой?
— Надо скрыть, чтобы одним жить на счет других. Это обыкновенный обман… А правда в том, что все инстинкты человека хищны…
— Что вы говорите! Все! — с волнением вскрикнул Аладьев. — А любовь, а самопожертвование, а жалость?..