Работа над ошибками
Шрифт:
Дженис утверждала, что в нашем доме, еще до того, как мы в него переехали, умер один старик. Сам умер и отправился на небеса, а призрак свой оставил жить на чердаке. Призрак нельзя было ни увидеть, ни услышать, ни потрогать, но, если ты вдруг оказывался на чердаке, когда свет выключен и вокруг темно, иногда по хребту ни с того ни с сего бежали мурашки. Это он, говорила Дженис, дышит на тебя. И начинала тихонько завывать:
У-у-у-у. У-у-у-у.
Звук напоминал дыхание астматика. На чердаке было нестрашно. Если только не становилось слишком тихо и не начинало казаться, что Дженис куда-то ушла. Тогда я громко звал ее, только ради того, чтобы она сказала: «Цыц!» Мы спросили про старика у мамы, но она не помнила, как его звали. И вообще, он вовсе не умер, его отправили в дом для престарелых.
Не дотрагивайся, Гегги. Привидения не могут трогать людей.
Когда Дженис нас покинула, она не была старая. Она покинула нас, когда мне было четыре с половиной, потом вернулась крошечным младенцем, потом снова ушла. Стараясь ее себе представить, я вижу ее такой, как на моих картинках. Такой, какой она была тогда.
Мама нас никогда не била, а отец бил. Не ремнем, не розгами, ничем таким. Ладонью по ногам сзади или по уху. Похоже, на моего адвоката эта информация не производит никакого впечатления.
Сейчас я слишком большой, чтобы меня бить. Когда меня нужно куда-нибудь вести, посылают самого крепкого из охранников. С меня не снимают наручников. Сейчас, с бритой головой – раньше я завязывал волосы в хвост, – поросшей угольного цвета щетиной, внешне я стал еще внушительнее. Люди меня боятся. Они смотрят на мои разные глаза, на мое лицо, на мою мощь, на мой череп и становятся похожи на кроликов, ослепленных светом фар приближающегося автомобиля. Разумеется, это происходит еще и оттого, что они осведомлены о моем деле, о моей репутации, моей известности. По отношению ко мне они испытывают благоговейный ужас. Трепещут передо мной. Встреча со мной – это встреча с историческим лицом. С Грегори Линном, сиротой, холостяком, с четырех с половиной лет – единственным ребенком в семье.
Первый раз я сам постриг себе волосы в десять лет. В свой день рождения. В субботу должны были прийти гости. Мои друзья и их родители. Мама все утро готовилась. Накрыла стол в задней комнате, приготовила сэндвичи, кексы, пудинги, положила на тарелку маленькие колбаски с вколотыми в них палочками, канапе из кусочков сыра с ананасом, заварила чай, выжала апельсиновый сок, налила его в кувшины. Она вытирала пыль, пылесосила. Драила желтой тряпкой дверные ручки, пока серые следы от отцовых пальцев не размазались, а потом и совсем не исчезли. Гости должны были прийти в полдень, и у отца оставалось время переодеться, когда он вернется с работы. Утром за завтраком мама сказала:
Я поставлю воду – на потом.
Зачем?
Зачем. А ты как думаешь?
Я мылся – в прошлом месяце.
Отец пил чай и читал газету. Он еще не брился и не причесывался. Он улыбнулся и подмигнул мне. Мама сказала:
Нечего пачкать и прованивать хорошую одежду.
Эту вот рубашку? Да она же старше его.
Придут гости.
И штаны тоже. У меня комбинезон рабочий и то в лучшем виде, чем эти штаны.
Я поставлю воду.
К двум часам.
Патрик.
К двум.
Гости придут в полпервого.
От меня чего, воняет?
Отец отложил газету и поднес полы пижамы к носу. Потом посмотрел на меня, задрал руку над головой и притянул меня за шею к своей подмышке. Ткань там была влажная, желтовато-коричневая. Он отпустил меня.
Воняет?
И если, Патрик Линн, я учую хоть каплю пива…
Мама пришла за мной. Она стояла за дверью спальни и выкрикивала мое имя. Я не отвечал. Я сидел на краю кровати с ножницами из парикмахерского комплекта в руках. Занавески были задернуты.
Грегори, скоро придут гости.
Я молчал. Дверь открылась. Мама спросила, почему я
Боже милосердный.
Она села рядом со мной. Говорила всякие слова, трогала меня. Я чувствовал на своей голове ее руку. Она нежно касалась густых прядей на макушке, на затылке; касалась торчащей, колючей щетины над ушами и там, где совсем недавно у меня была челка; и – нежнее, осторожнее – лысых мест, кожа с которых прилипала к ее пальцам. Когда она отняла руку, пальцы у нее были влажные и красные.
Декабрь 1970
Линн, Грегори
Класс 1 – 3
Посещаемость: плохая
Прилежание: удовлетворительное
Несмотря на некоторое улучшение посещаемости во второй половине первого семестра, общее отношение Грегори к занятиям оставляет желать лучшего.
Номер класса «1–3» означает первый год обучения, третья группа. В средней школе все было не так, как в начальной: постоянными были изучаемые предметы, а не состав класса. Класс 1–3 ничем не отличался от 1–1 или 1–6 – просто номер комнаты, куда мы собирались на утреннюю перекличку. Потом все расходились по разным кабинетам, кто-то из твоего класса шел на тот же урок, что и ты, а кто-то нет. По английскому я был в самой сильной группе, а по математике и естествознанию – в самой слабой. Такого деления не было только на рисовании, потому что, как говорил мистер Эндрюс, искусство нельзя оценить по десятибалльной шкале.
В первый же день на большой перемене, во дворе, один парень подошел к другому и съездил ему по носу. Ничего не сказал, просто ударил, разбил губу и ушел. Я их не знал, они были на класс старше. Ученики второго года обучения были тогда самые старшие – школа, когда я туда пошел, успела проработать всего год. Спортзал был недостроен, и один угол двора еще не успели покрыть асфальтом. Если туда залетал футбольный мяч, кто-нибудь из рабочих отбивал его обратно доской, и с мяча потом приходилось сдирать прилипшие черные катышки, похожие на комочки жеваной лакрицы. Школу построили на месте холма, где росла трава и редкие деревца. Раньше здесь был скверик – выгуливали собак, запускали змеев, устраивали свалки. Зимой, если выпадало достаточно снега, окрестные дети ходили сюда кататься на санках. Отец сделал мне санки из старого ящика и металлических полосок, которые нашел на работе в мусорном баке. В подарок на Рождество. К тому времени волосы у меня уже отросли, кроме тех мест, где были швы, и надевать шерстяную шапку было необязательно. Мама, правда, все равно заставляла, из-за холодов. Был январь. В школу я давно вернулся, но гулять на улицу меня выпустили в первый раз со дня рождения, с тех гостей, которые так и не пришли. Тестировать меня уже перестали, но к нам по-прежнему ходили женщина из совета – «антисоциальный работник», как ее называл отец, – и мужчина, которого он звал «стрекулист», хотя мама говорила, что ничего подобного. Этот мужчина показывал мне альбом с картинками из клякс и спрашивал, что я вижу, и я отвечал: кляксы. Но он не отставал, и тогда я начинал выдумывать всякую ерунду, и он записывал мои ответы в тетрадку. Он спросил, кого я люблю больше: Джона, Пола, Джорджа или Ринго, и ответ тоже записал. В школе я сказал, что мне делали операцию на мозге и что, если бы отец не спас меня поцелуем жизни, я бы умер. Это было еще в начальной школе. А когда подошло время идти в среднюю, волосы отросли и закрыли шрамы.
Холм исчез. Для строительства школы скверик срыли бульдозерами, сровняли с землей. Грузовики, увозившие мусор, проезжали мимо нашего дома, сотрясая оконные рамы и посыпая шоссе камнями и кусками глины. Глину укатали, как пластилин, на ней явственно проступали следы шин. Я пытался вспомнить, в каком точно месте был холм, куда мы с отцом ходили кататься на санках, но не мог. Создавалось полное впечатление, что скверика никогда не существовало; как будто на его месте всегда была школа – прямоугольные блоки из стекла, хрома и бетона и разлинованное белым поле с двумя штангами вместо ворот и клочьями сетки, свисавшими с металлических креплений. Форма была зеленая и серая. У меня было прозвище – Разноглаз.