Рабы свободы: Документальные повести
Шрифт:
Живете Вы, очевидно, нелегко. Очень советую, приезжайте в Италию. «Шляться» здесь приятно и смешно. Отдохнете, подумаете, посмотрите на себя. Вам пора писать большую вещь.
О Бабеле ничего не знаю. Буду огорчен, если опять Бабель не побывает у меня, я его очень ценю и ставлю высоко.
Только вчера встал на ноги и могу писать, а несколько дней тому назад впервые почувствовал, как близка человеку неприятная штучка, именуемая «смертью». Налит камфарой, которую вспрыскивали мне раз пять, камфарой и еще какой-то жидкостью. Чувствую себя отвратительно…
Крепко
8 сентября 1927 г. А. Пешков
Письмо очень важное для понимания эволюции Горького. Выводы, которые он делает здесь, безотрадны: времена — «не те, чтобы веровать», русский мужик — «бандит, хищник, анархист». И что самое поразительное: душа писателя болит не за мужика, а за «безумнейшего революционера»!
Перед нами не совсем тот, даже совсем не тот Горький, которого мы знали, и понятно, почему это письмо до сих пор держали под замком.
В другом, тоже неопубликованном письме Всеволоду Иванову — в начале 1928-го — Горький уже сообщает о своем твердом решении приехать в Россию. Но начинается письмо с гнева на Россию изгнанную, эмигрантскую, которую он и не понимал, и не принимал:
Дорогой друг…
Подлинная причина, почему однофамилец Ваш [165] отказался печатать стихи в «К<расной> н<ови>», конечно, — опасение скомпрометировать себя в среде «благомыслящих людей». Если б он оскоромился сотрудничеством в журнале Вашем, — эмигранты отгрызли бы ему пальцы, уши и нос. И даже еще что-нибудь.
165
Речь идет о поэте Вяч. И. Иванове (1866–1949).
Они тут совсем выживают из ума: Сергей Булгаков написал книгу о «Бестрепетном зачатии». Евлогий вместе со Струве выдумывают новую религию, присовокупляя к Троице — Софию-премудрость, и т. д. Но боготворчество не мешает им зверски ненавидеть друг друга.
Да, в мае приеду и, кажется, не увижу Вас: почему черти несут Вас в Ташкент? И почему Вы прислали 2-й том, не прислав первого? Я очень люблю читать Вас, пришлите.
С этим юбилеем я начинаю чувствовать себя знаменитым, как Мери Пикфорд, и уже боюсь, что мне предложат вступить в законный брак с Серафимовичем. Вот что: под Харьковом существует уже 6-й год колония «социально опасных» детей, я состою шефом ее. Организация, положение, жизнь ее — удивительно интересны. С детьми я переписываюсь, и на каждое мое письмо они отвечают 22 письмами, по числу начальников различных рабочих отрядов. Любопытно — страсть как.
Нет ли у Вас — в «Кр<асной> н<ови>» — человека, который бы съездил туда и описал колонию? Стоит.
Но имени моего упоминать не надо.
Жму руку.
Ваш А. Пешков
И здесь Горький предстает без хрестоматийного глянца, далеким от гуманизма и истинного понимания происходящего. Уж он-то должен был знать, что для тысяч и тысяч русских, лишенных Родины, эмиграция — великое несчастье, что многие из них, став пасынками Европы, влачат жалкую, нищенскую жизнь, мог бы если не посочувствовать им, то хотя бы не охаивать, не представлять каким-то озверевшим стадом.
В первом письме Иванову он отрекается от русского мужика, здесь — от русской интеллигенции, той самой, которую когда-то защищал от современных варваров — большевиков и к которой себя относил. В кого же и во что он теперь верит? В «безумнейшего революционера»?
Зато все заметней тяга к другому. Советские методы воспитания — вот что ему теперь любопытно. Он тешит свое тщеславие вниманием к нему социально опасных детей из колонии, как будто не понимает, что все это шефство — организованный спектакль, одна из тех ниточек, за которые его дергают, притягивают и связывают. Или не приходит Горькому в голову вопрос, почему через десять лет советской власти в стране развелось так много бездомных и жуликов?
Вот это и поражает больше всего — постепенная сдача позиций, готовность к обману и самообману, подмена подлинного, действенного сострадания к людям формальным шефством и фальшивой опекой — опасные симптомы той болезни, которая, прогрессируя, приведет в конце концов Горького к духовному перерождению.
Лубянский архив Горького очень пестр и разнороден, вполне возможно, что туда попала не только перлюстрированная корреспонденция, но и что-то добытое агентурным путем или из архива писателя, изъятого у него дома сразу после смерти. По свидетельствам очевидцев, часть архива — целый чемодан — увезла из Сорренто в Лондон его жена и секретарь Мария Будберг (есть основания полагать, что чемодан тот в итоге тоже перекочевал на Лубянку). Теперь, через столько лет, выяснить все это с полной достоверностью очень трудно. Горьковские материалы прошли через многие руки и частично рассеялись. Сотрудники Лубянки говорили мне не без досады, что их постоянно «грабил» партийный архив (Горький почему-то проходил по партийному ведомству), что-то передавалось в разное время и в другие государственные хранилища.
Но и то, что осталось на Лубянке, бесценно. Среди адресатов и корреспондентов Горького люди разных слоев, положений и национальностей, от знаменитых до совсем неизвестных.
Переписка с писателями свидетельствует прежде всего о громадной работе, которую вел Горький с литературной молодежью, натаскивая ее в писательском ремесле, — в этом он просто феноменален и сделал так много, как никто: он стал «повивальной бабкой» для целой когорты советских писателей, среди которых такие первоклассные мастера, как Бабель, Олеша, Паустовский.
Но самое неизвестное, пожалуй, не переписка с писателями, а голоса самого народа, до сих пор не услышанные, обращения к Горькому простых людей, которыми руководили не профессиональные интересы, а искреннее желание высказаться, излить душу и — открыть глаза Горькому на то, что происходит на Родине. Кажется, не было такого слоя населения в России, от которого бы не долетал голос до далекого Сорренто. В этих письмах — весь срез жизни, драгоценные свидетельства о том времени, в них говорит сама история.
Взывая к Горькому, люди ждали его авторитетного действия в защиту поруганной справедливости. Один из корреспондентов пишет:
Что большевикам присуща жестокость и кровожадность, свидетельствуют те многочисленные казни, которые теперь совершаются у нас даже за маловажные политические и иные преступления, как растраты; об этом же свидетельствуют многочисленные убийства многих наших лучших людей, всею душой преданных интересам народа, о том же свидетельствует зверская расправа с детьми царя…