Радуга в небе
Шрифт:
Войдя в дом, она сразу поднялась наверх, и в сумерках никто и не заметил, как она промокла. Она так устала, что спуститься потом вниз уже не смогла. Она забралась в постель и лежала там, трясясь от холода, но слишком безразличная, чтобы встать или позвать кого-нибудь на помощь. Потом постепенно ей стало совсем плохо.
Две недели длилась ее тяжелая болезнь — с бредом, лихорадкой и всеми страданиями, сопровождающими тяжелые болезни. Но все это время, даже мечась в бреду, она сохраняла безжизненную, вялую твердость, уверенность в неизменности своего бытия. В каком-то смысле она продолжала оставаться камнем на дне ручья — несокрушимая и недвижимая, какие бы бури ни бушевали в ее теле. Душа ее была тиха и неизменна, она страдала, но была самой
Она знала, а остальное было неважно. В течение всей ее болезни в ней упорно и в самых туманных и причудливых выражениях вертелся вопрос о ней и Скребенском, он точил ее, разъедал душу болью, но болью внешней, не касавшейся ее реальной сути, неуязвимой для всякой боли. Однако оставшийся ржавый осадок все жег ее изнутри, пока не искрошился в золу.
Должна ли она принадлежать ему, должна ли держаться его? Что-то толкало ее на это, но реальностью это не являлось. Неужели вечна эта мнимая боли в ее приверженности Скребенскому? Что привязывает ее к нему, хотя она к нему и не привязана? Почему так упорствует вся эта фальшь? И точит, и точит своей фальшивостью, почему не дано Урсуле очнуться, вернувшись к ясной реальности? Если б только ей очнуться, фальшивый сон ее уз со Скребенским тотчас растаял бы как дым! Но дремотный бред сковал, пригвоздил ее. Даже когда она спокойна и бодрствует, она как зачарованная.
Но нет ведь никаких чар! Какими чуждыми ей цепями она к нему прикована? Связана, как веревкой. Почему она не может перерезать эту веревку? И что она такое, эта веревка? Что?
И в бреду она все билась и билась над этим вопросом. И наконец усталость подсказала ей ответ. Ответом был ребенок. Вот что привязало ее к Скребенскому! Ребенок опутал ее сознание и все жмет, жмет, давит на нее. Вот в чем их узы — ее и Скребенского.
Но почему, почему связь эта так неизбежна? Разве не может она родить ребенка для себя одной? Разве родить — это не ее личное дело, полностью ее и только ее? При чем тут он? Почему она должна чувствовать себя связанной, страдать и корчиться в путах, какими она привязана к Скребенскому и миру таких, как он? Мир Антона: в охваченном лихорадкой мозгу возникало видение тисков, сжимавших ее тело. Если она не высвободится из этих тисков, она сойдет с ума! Тисками был Антон и мир Антона, не тот Антон, который принадлежал ей, но тот, который ей не принадлежал, находившийся под чуждым ей влиянием, влиянием этого мира и этому миру принадлежащий.
И, болея, она все продолжала эту борьбу, пытаясь освободиться от Антона и его мира, отстранить их от себя, так, чтобы они заняли подобающее им место. А они все не отпускали ее, держали в своей власти, опутывали новыми путами. О, эта невыразимая усталость, утомленность собственного тела, которое не сбросишь, которое пока еще не можешь с себя стряхнуть! Если б только выпутаться, уничтожить в себе чувства, оторваться от тела, освободиться от тяжкого гнета всех зависимостей и связей — с отцом, матерью, любовником и всеми, кого она знает!
И с болью полного изнеможения она все твердила: «Нет у меня ни отца, ни матери, нет мне места в мире вещей; я не принадлежу ни Бельдоверу, ни Ноттингему, ни Англии, я вообще не от мира сего, да и не существуют они вовсе, я путаюсь в них, продираюсь сквозь них, но все они — мнимость, несущественность, и мне надо вырваться, счистить их с себя, как счищают скорлупу с ядра ореха, потому что скорлупа — это тоже несущественность».
И опять, и опять в ее пылающем лихорадкой мозгу возникала яркая картина: живая реальность желудей, валяющихся на земле в февральском лесу, оболочка их лопнула, и обнажившееся ядрышко готово пустить росток. Вот и она как это голое чистое ядрышко, уверенно идущее в рост, а мир вокруг — это прошедшая зима, отброшенная шелуха — отец, и мать, и Антон, и колледж, и все ее подруги — все это в прошлом, отброшено, пережито, как зима, а ядрышко высвободилось и, голое, пытается пустить новый корень, созидая
И это чувство росло и крепло в ней. Когда однажды днем она открыла глаза и увидела окно своей комнаты, а за ним нежный туманный пейзаж, это представилось ей скорлупой, оболочкой, расценить это иначе она не могла; но все еще запертая, она была заперта некрепко, между ней и оболочкой оставался зазор пространства. Оболочка треснула, в ней образовалась щель. Скоро Урсула пустит корень, укоренится в новом Дне; обнаженная, она найдет себе пищу в новом небе и новом воздухе, а эта старая подгнившая волокнистая оболочка будет брошена.
Постепенно к ней стал приходить здоровый сон. Она спала, уверенная в своей новой сущности. Спала, вдыхая в себя новый чистый воздух нового мира. Покой ее был глубоким и животворным. Она обрела корень в новой почве и мало-помалу пускалась в рост.
Когда она наконец очнулась, ей показалось, что на землю спустился новый день. Как долго, сколько времени боролась она во мраке и прахе за этот новый рассвет? Какой же слабой, прекрасной и чистой она себя ощущала — как нежный цветок, распустившийся в конце зимы. Но земля повернулась на оси, ночь рассеивается, наступает рассвет.
Как далеко отступило все пережитое — Скребенский, их расставание — далеко-далеко… А кое-что стало реальностью — их первые пленительные недели. Раньше они казались ей сном, иллюзией. Теперь они обрели реальную плоть. Все другое было мнимым. Но она понимала, что Скребенский никогда не был абсолютной реальностью. В те недели их бешеной страсти он был с ней лишь в ее желаниях, она сама создала, слепила его на время. И созданный ею образ в конце концов не выдержал, рухнул.
Как странна эта разделившая их пустота! Она любила его теперь, как любят воспоминание или себя в прошлом. Он и остался в прошлом, завершенном, оконченном. Он принадлежал уже известному. В ней сохранилось острое чувство к нему, такое чувство питают к тому, что уже прошло. Но когда она обращалась лицом к будущему, Антона там не было. Нет, не было. А расстилалась тогда перед ней лишь не изведанная еще земля, и разглядеть, что там было, на этой земле, она не могла, видя лишь сияющий свежестью воздух, свет и загадочные деревья, как дымок, тянущиеся из земли. Здесь все было неизведанно, неразгаданно, нераскрыто, на этом берегу, к которому она причалила в одиночестве, преодолев темную пустоту, отделяющую Новый Мир от Старого.
Ребенка не будет; и она была рада этому. Но если б он и родился, это мало что изменило бы. Она заботилась бы о нем и о себе и не отправилась бы к Скребенскому. Антон принадлежал прошлому.
От Скребенского пришла телеграмма: «Я женат». Старая боль, гнев и презрение шевельнулись в ней. Неужели же так всецело он принадлежит отброшенной шелухе прошлого? И она зачеркнула его. Он таков, каков он есть. И это хорошо, правильно. Кто она, в конце концов, чтобы заполучить желаемого мужчину? Не ее это дело — создавать мужчину, надо лишь уметь увидеть, распознать его такого, каким его создал Господь. Ее мужчина должен явиться ей из Бесконечности, а она будет приветствовать его приход. А тому, что она не сумела создать себе пару, она даже рада. Рада, что ее мужчина создан помимо нее. Что это во власти силы более могущественной, той, в которой она наконец обрела успокоение. Ее мужчина создан Предвечным, как и она сама.
Начав поправляться, она стала сидеть у окна, наблюдая новое рождение. Сидя там, она видела прохожих на улице — шахтеров, их жен, детей, и каждый из них шагал в скорлупке прежнего осуществления, но сквозь скорлупку проглядывал росток, набухший, расправляющийся. В застылых молчаливых фигурах шахтеров ей виделись теперь готовность и мучительное ожидание нового, освобождения; и то же самое различала она в жесткой уверенности женщин. Уверенность эта на самом деле была хрупкой. Она легко могла лопнуть, прорваться, обнажив силу и терпеливую устремленность нового ростка.