Раковый корпус
Шрифт:
Такое выражение было у Орещенкова, будто, и не слышав этой истории, он уже давно её слышал.
– А ведь между другими наставниками молодёжи мы потеряли ещё одного, очень важного, – сказал он, – семейного доктора! Девочкам в четырнадцать лет и мальчикам в шестнадцать надо обязательно разговаривать с доктором. И не за партами по сорок человек сразу (да и так-то не разговаривают), и не в школьном медкабинете, пропуская каждого в три минуты. Надо, чтоб это был тот самый дядя доктор, которому они с детства показывали горлышко и который сиживал у них за чаем. Если теперь этот безпристрастный дядя доктор, добрый и строгий, которого не возьмёшь ни капризом,
Орещенков говорил полнозвучным голосом, ещё никак не давшим трещин старости, он смотрел ясными глазами, живым смыслом их ещё доубеждая, но Донцова заметила, что от минуты к минуте её покидает благостное успокоение, освежившее её в кресле кабинета, а какая-то грязца, что-то тоскливое поднимается, поднимается в груди, ощущение чего-то потерянного, или даже теряемого вот сейчас, пока она слушает рассудительную речь, а надо бы встать, уйти, поспешить – хотя неизвестно, куда же, зачем.
– Это верно, – согласилась Донцова. – Половое воспитание у нас заброшено.
От Орещенкова не укрылась эта перебегающая смутность, нетерпеливая растерянность на лице Донцовой. Но для того, чтобы в понедельник зайти за рентгеновский экран, ей, не желающей знать, совсем не надо было в этот субботний вечер ещё и ещё перебирать симптомы, ей и надо было отвлечься в беседе.
– Вообще, семейный доктор – это самая нужная фигура в жизни, а её докорчевали. Поиск врача бывает так интимен, как поиск мужа-жены. Но даже жену хорошую легче найти, чем в наше время такого врача.
Людмила Афанасьевна наморщила лоб.
– Ну да, но сколько ж надо семейных докторов? Это уже не может вписаться в нашу систему всеобщего безплатного народного лечения.
– Всеобщего – может, безплатного – нет, – рокотал Орещенков своё.
– А безплатность – наше главное достижение.
– Да уж такое ли? Что значит «безплатность»? – платит не пациент, а народный бюджет, но он из тех же пациентов. Это лечение не безплатное, а обезличенное. Сейчас не знаешь, сколько б заплатил за душевный приём, а везде – график, норма выработки, следующий! Да и за чем ходят? – за справкой, за освобождением, за ВТЭКом, а врач должен разоблачать. Больной и врач как враги – разве это медицина?
А симптомы, симптомы лезли в голову и напирали выстроиться в худший из рядов…
– Я не говорю, что всё лечение полностью надо сделать платным. Но первичное – обязательно. А уж когда определено больному ложиться в клинику и к аппаратам – там справедливо безплатное. Да и то вот в вашей клинике: почему два хирурга оперируют, а трое в рот им смотрят? Потому что зарплата им идёт, о чём безпокоиться? А если б деньги от пациентов да ни один пациент бы к ним не пошёл – забегал бы ваш Халмухамедов! Или Пантёхина. Тем или иным способом, Людочка, но врач должен зависеть от впечатления, производимого им на больных. От своей популярности.
– Ну,
– А от главврача зависеть – почему лучше? А из кассы получать как чиновник – почему честней?
– А дотошные есть, замучают тебя теоретическими вопросами, так на всё отвечай?
– Да. И на всё отвечай.
– Да когда ж всё успеть! – возмутилась и оживилась к разговору Донцова. Ему хорошо тут в домашних туфлях расхаживать по комнате. – Вы представляете, какие сейчас темпы в лечебных учреждениях? Вы таких не застали.
Видел Орещенков по усталому заморганному лицу Людмилы Афанасьевны, что отвлекающий разговор не оказался ей полезен. Тут ещё открылась дверь с веранды и вошёл – вошёл будто пёс, но такой крупный, тёплый и невероятный, как человек, зачем-то ставший на четыре ноги. Людмила Афанасьевна хотела испугаться, не укусит ли, но, как разумного человека с печальными глазами, его невозможно было пугаться.
Он шёл по комнате мягко, даже задумчиво, не предвидя, что здесь кто-то может удивиться его входу. На один только раз, выражая входную фразу, он поднял пышную белую метлу хвоста, мотнул ею в воздухе и опустил. Кроме чёрных висячих ушей, весь он был рыже-белый, и два этих цвета сложным узором перемежались в его шерсти: на спину ему как бы положили белую попону, бока были ярко-рыжие, а зад даже апельсиновый. Правда, он подошёл к Людмиле Афанасьевне и понюхал её колени, но всё это очень ненавязчиво. И не сел близ стола на свой апельсиновый зад, как ожидалось бы от всякой собаки, и не выразил какого-либо интереса к еде на поверхности стола, лишь немного превышающего верх его головы, а так на четырёх лапах и остался, круглыми сочно-коричневыми глазищами смотря повыше стола с трансцендентной отречённостью.
– Да какая же это порода?? – изумилась Людмила Афанасьевна и первый раз за вечер забыла о себе и своей боли.
– Сенбернар, – поощрительно смотрел Орещенков на пса. – Всё бы хорошо, только уши слишком длинные, в миску сваливаются.
Людмила Афанасьевна разглядывала пса. Такому не место было в уличной суете, такого пса и никаким транспортом, наверно, не разрешалось перевозить. Как снежному человеку только и осталось место в Гималаях, так подобной собаке только и оставалось жизни в одноэтажном доме при саде.
Орещенков отрезал кусок пирога и предложил псу – но не бросил, как бросают другим разным собакам, а именно угостил его пирогом как равного – и тот как равный неторопливо снял зубами с ладони-тарелки, может быть и не голодный, но из вежливости.
И почему-то приход этой спокойной задумчивой собаки освежил и развеселил Людмилу Афанасьевну, и, уже встав из-за стола, она подумала, что не так-то всё ещё с ней плохо, даже если операция, а вот плохо она слушала Дормидонта Тихоновича и:
– Просто безсовестно! Пришла со своей болячкой и не спрошу: а как же ваше здоровье? как – вы?
Он стоял против неё – ровный, даже дородный, с ещё ничуть не слезящимися глазами, со всё дослышивающими ушами, и что он старше её на двадцать пять лет – в это нельзя было поверить.
– Пока ничего. Я вообще решил не болеть перед смертью. Умру, как говорится, в одночасье.
Он проводил её, вернулся в столовую и опустился в качалку – гнутую, чёрную, с жёлтой сеткой, потёртой спиною за много лет. Он опустился малым качком и, как только она сама затихла, больше не раскачивался. В том особенном положении перепрокинутости и свободы, которое даёт качалка, он замер и совсем не двигался долго.