Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
В сущности, нравственная заповедь моей семьи церковного звонаря не позволяет мне вспоминать здесь подробности, каким образом я — сам того совсем не замечая, но кое-что все же замечая — уже не только сжимал ее руки, а гладил ей плечи, грудь, как целовал ее, как схватил на руки, а потом уже обнаружил, что мы лежали поверх пыльных овечьих шкур на постели Розенмарка. И как я радовался, что она сопротивлялась и… позволяла все больше. И как в моем растроганно-победном восторге где-то глумилась сатанинская мысль: если бы сам я не знал, к чему мне стремиться, так ее то ослабевающее, то растущее, все усиливающееся сопротивление направляло бы меня, как в игре направляют восклицания: «тепло», «холодно», «прохладно», «горячо».
Потом мы лежали рядом — открытые миру и странно отстраненные от него. С удивлением я ощутил в ноздрях пыльный запах овечьих шкур и услышал за стеной трактирный шум, и прижал к своему лицу пылающее лицо Мааде, счастливый тем, что она со мной. Даже неловко признаться — счастливый до такой степени, что развеялась и совершенно
Потом Мааде встала. В сумерках я видел только пятно ее лица и неясное свечение рассыпавшихся волос.
Она тускло сказала:
— Мне нужно идти…
Я сел на край кровати:
— Когда мы увидимся? Нам ведь нужно теперь, когда…
— Я не знаю…
В темноте я подошел к ней. Я схватил ее в объятия. Она отступила к двери и, не поворачиваясь, отперла ее. Я спросил:
— Когда?
Во мне шла извне незаметная, подспудная борьба: чем мне ее считать, эту девушку, — случайностью в моей жизни или великим прибытием, придорожным цветком или домашним садом, которого я наконец достиг, — и здесь же, между постелью Розенмарка и дверьми, я завершил борьбу, я решил, что это мой домашний сад. Я сказал:
— Я пойду с тобой… Нам нужно поговорить.
— Нет, не ходи.
Она робко провела рукой по моим волосам, освободилась из объятия и открыла дверь в вечерние сумерки. И уже на пороге, уже на дворе, уже выйдя, сказала, и мне показалось, что это было слышно во всех домах:
— Я помолвлена с Розенмарком.
Она закрыла за собой дверь, как-то странно открывавшуюся наружу.
Ее слова пригвоздили меня к месту. Поэтому я не побежал за ней и не стал на темной Адовой улице требовать объяснений, что означает ее помолвка. И зачем она мне о ней объявила? И почему сделала это только сейчас?
Я долго стоял в темной комнате, почти касаясь лбом некрашеной двери из вырубленных топором досок, которую она передо мной закрыла. Нет, если она сказала: «Не ходи!» — и заявила, что помолвлена с другим, как же я мог за ней бежать и чего-то требовать? Я продолжал стоять. Запер дверь. И ничего не делал. Ах, да, я зажег свечу и допил початую бутылку — три полных «римлянина», залпом. Но не охмелел. Когда я уже решил, что пойду поброжу по замковой горе или по полям за нею и постараюсь придумать, как мне поступить, в дверь постучали. Бросившись открывать, я опрокинул оба табурета. Это был Рихман.
— Здравствуйте, молодой человек, — Он снял парик… — Я шел от дубильщика Роледера — играл с ним в шахматы — и увидел, что у вас свет. Ведь Розенмарк еще не вернулся. Что вы успели?
Я едва не сказал: «Забылся здесь с невестой Розенмарка и совершенно обессилел», но хотя лицо у меня горело от вина, руки и голова оставались холодными как лед. Так что я ничего не сказал, по-деловому объяснил ему, на чем остановился. Сказал, что завтра еще не успею закончить, но в конце следующей недели все будет готово. И он спокойно пробормотал:
— Ладно. Но где они будут хранить свои копии и эти переложения — их дело. К себе я не возьму. Мне хватает своих. Меня и так уже хотят взорвать.
В это мгновение я был далек от любопытства к давним раквереским делам. Но когда аптекарь повторил то, что уж доходило до моих ушей, я все же спросил:
— Господин Рихман, что это за разговоры о взрыве? Вы еще в первый раз…
А сам я при этом подумал: ладно, если он теперь усядется и начнет рассказывать (похоже, что шахматы не разогнали его скуку), так, слушая его, я смогу остаться со своими мыслями, будто его рассказ — шелест ржаного поля под ночным ветром.
— Разве вы этой истории не знаете?! — воскликнул аптекарь и опустился на стул. — Я полагал, что все раквереские кошки и собаки знают ее. Не говоря о людях.
— Как видите, не знаю. Но теперь надеюсь узнать.
— И должны узнать! Непременно! И должны сделать из нее выводы! Если потом сядете и обдумаете. Итак. Было это весной шестьдесят третьего. Невзгоды города и злость против госпожи Тизенхаузен опять перелились через край. Из этих бумаг вы теперь знаете, что за эти сто лет она не всегда одинаково клокотала. У города были и овечьи времена. И свои овечьи хвосты, которые в те времена заправляли городскими делами. К примеру, в шведское время. Должно быть, при Карле Одиннадцатом, насколько мне известно. Тогда-то часть горожан и написала королю жалобу на Тизенхаузенов, и король приказал своему наместнику Поортену это дело выяснить. Ну сами понимаете, Поортен сюда не приехал. А велел городу прислать к нему, в Таллин, своего представителя. И тут раквереские овцы с перепугу заблеяли: что же будет, если господин Тизенхаузен на нас, бедных, рассердится?! И своим блеянием они загнали смекалистых людей в угол, а к Поортену послали самый длинный овечий хвост. Подхалима по фамилии Сенденхорст. Тот объяснил Поортену, что все недовольство Тизенхаузенами — всего-навсего происки. Что Тизенхаузены самые справедливые господа на свете. Что город живет при них, как крыса в закромах, и требования большей самостоятельности — глупое зазнайство заносчивых лавочников. До сих пор госпожа Гертруда, как только дело идет о требованиях города, козыряет иудиными словами этого Сенденхорста. Вот так. Но бывали и иные времена. Весной шестьдесят третьего года несправедливость со стороны мызы снова вызвала
— А он что. тоже из серых? — спросил я и представил себе обветренное лицо плечистого дубильщика.
— Конечно, — сказал аптекарь. — С тартуской окраины. А как же иначе мог бы дубильщик зваться Роледер?! [24] Конечно, только в том случае, если у него профессия была раньше, чем он получил фамилию. Так вот… И вместе с ним некоторые старые и серьезные немцы-ремесленники. И весьма ретивый хозяин этого дома Розенмарк. Они просили меня помочь им изложить в прошении их жалобы и требования. И не кому-нибудь, а самой императрице. Других ученых людей им здесь, в Раквере, взять неоткуда. О пасторе не могло быть и речи. Доктор Гётце отказался. Они говорили об этом и с кистером Гёоком. Тот тоже с испугу сразу уклонился. А я — старик тщеславный, я дал себя уговорить. Как вот и вы теперь. Отчасти от скуки. Отчасти и из упрямства. И, признаюсь, еще по одной причине. Я полагал, что каким-нибудь образом из Петербурга по поводу такого прошения запросят и мнение эстляндского генерал-губернатора. И в этом смысле момент показался мне подходящим. Потому что за несколько месяцев до начала всей нашей истории с прошением госпожа Тизенхаузен разозлила нашего генерал-губернатора: она отказалась принять к себе на постой офицеров Кексгольмского пехотного полка. А у них было распоряжение генерал губернатора о расквартировании. Ну, раз мыза не дала им пристанища, полк потребовал его от города. Город офицеров разместил, но считал, что в этот раз, в соответствии со старыми правами, он свободен от обязанности предоставлять постой. И тогда мы написали генерал-губернатору коротенькое письмо. Это предложил Розенмарк. Что, мол, так и так, а в то же время на мызе пустует более двадцати комнат. И знаете, господин Гольштейн, то есть генерал-губернатор, весьма недвусмысленно поставил нашу госпожу на место. Я сказал бы, просто неожиданно ясно: права города полагается уважать. Квартиры на мызе предоставить. Без всяких препирательств. И подпись: Готовый к услугам баронессы и супруги ландрата принц фон Гольштейн.
24
Rohleder — сыромятная кожа (нем.).
Нам казалось, что для послания императрице это самое что ни на есть подходящее время. Но сам я его не писал. Я могу смешивать териак, в состав которого входят шестьдесят четыре ингредиента, но стряпать подобные грамоты предоставляю адвокатам. Я только переправил наши документы в Таллин, адвокату Маркварду. И составил для него концепт — что правда, то правда. Иначе все это у него слишком бы затянулось. Но он все равно взял с нас сто рублей. И вот как мы заплатили: пять человек внесли поровну половину этой суммы, а Розенмарк один — вторую половину. Мы возражать не стали, он сам захотел. Ну, просто из плебейской фанаберии. Я вернулся из Таллина и через день должен был ехать в Петербург. Не нашлось второго такого дурака, который согласился бы препроводить это прошение самой императрице. Ну, в день накануне отъезда я, как всегда, проснулся утром около семи — кто-то разбил окно подвала и влез вовнутрь! Не в аптеку, а в подвал под аптекой. Что у меня там стояло — пустые бутылки и банки. В закрытых сосудах немного солей серебра, в стеклянной банке штоф ртути — ничего не унесли. Через потолок в аптеку пробраться не пробовали, но смежная дверь взломана и в подвале воняет гарью. А по каменному полу тянется след коричневатого пепла. До стоявшей у меня там старой каменной ступы, по краям ее тоже следы пепла. А в ступе, наверно, фунтов семь какой-то темной крупы. И сразу все стало ясно. Пепельный след оставил сгоревший фитиль. А черная крупа — порох. Я, разумеется, поднял шум. Через час здесь, в трактире, горожане задержали каких-то двух подозрительных олухов. В карманах у них обнаружили куски пакляного фитиля и горсть такого же пороха. В то время у нас своего фогтейского судьи не было. Мужчин взяли под стражу и отвели в старое здание почтовой станции. А я иду домой и устанавливаю, что порох, найденный у меня в подвале, и вещество, обнаруженное у них в карманах, одно и то же. Я стал выяснять, почему же он все-таки не взорвался. И знаете, когда я положил щепотку этого пороха под пресс и слегка надавил, то закапало золотистое масло.