Ранние сумерки. Чехов
Шрифт:
— Антон, я не могла поступить иначе. Ты же знаешь, что для тебя я сделаю всё. Я и живу ради тебя. У меня больше никого нет.
— Марья, а я тебе не брат? — возмутился Иван, сопровождавший его от Москвы. — Целуй и меня, а то...
— Поставишь три с минусом за поведение, — засмеялась Маша.
Вышли встречать и родители. Мать возмущалась:
— Приехал,
— Нынче страстная пятница, — строго напомнил Павел Егорович, — но мать там чего-то тебе наготовила. Постное, но хорошее.
Возвращение в свой дом, в свой кабинет, конечно, радовало — хотя бы потому, что наконец освободишься от обязательного общения с озабоченными докторами, с сочувствующими, а то и просто любопытствующими посетителями и с братом Иваном, который успевает надоесть за несколько минут, а он с ним уже второй день. У Ивана в жизни, в семье, в доме всё правильно, всё прилично, всё на месте, нет ничего лишнего — как в плохих стихах. Смотришь на всё это правильное и приличное и видишь пустоту — человек не может жить без того, что кажется лишним, а на деле и есть самое главное человеческое. Вот и сестра...
С Машей был долгий разговор в саду, на скамейке, под нежарким ещё солнцем. Он говорил мягко, стараясь не очень её обидеть:
— В клинике у меня было много времени для размышлений. Я думал и о тебе. Я знаю, как ты любишь Мелихово, но ты любишь не место на земле, не сад, не дом, не пруд — всё это для тебя лишь имущество, богатство, и твоя цель — быть хозяйкой богатства. Ты не вышла замуж за Сашу Смагина, которого любила, потому что не хотела быть женой хозяина. Здесь ты хозяйка, пока я не женат, и твоя цель — остаться хозяйкой — означает, что я должен навсегда остаться холостяком. И ты добиваешься этого уже много лет настойчиво и умно. Знакомила меня с подругами, поощряла мои ухаживания за ними. Тебя радовало, когда они становились моими любовницами, потому что на любовницах не женятся. Ты всегда внимательно следила за моими отношениями с твоими подругами, и, когда появилась Лика, ты забеспокоилась. С ней было не так, как с Ольгой, с Дуней Эфрос, с Дришкой и прочими. Ты почувствовала опасность и начала действовать. Провожая меня на Сахалин, ты очень горько плакала — истинное горе выражается не так; это знает каждый психиатр. Ты радовалась, надеясь, что моё путешествие помешает сближению с Ликой. В каждом письме тебе я передавал тогда приветы ей, какие-то поручения, какие-то слова, но ты ей не говорила об этом ничего! В письмах я просил тебя взять Лику летом на Истру — ты этого не сделала. Ты поощряла начавшиеся тогда ухаживания Левитана за ней. В то несчастное лето в Богимове ты поняла, что мы снова сближаемся с Ликой, что она любит меня. И ты действовала решительно. Я не знаю, что ты ей сказала, как ты её уговорила ехать не к нам в Богимово, а в Покровское, но без тебя здесь не обошлось. И слежку за Ликой и Левитаном устроила ты. Когда у них возник роман, ты сразу сообщила мне. Зачем? Ведь я мог и не знать. И в первое мелиховское лето ты почувствовала, что опять между нами что-то начинается, и очень боялась, что я куда-то уеду. Ты правильно почувствовала — мы собирались в тайное путешествие на юг. И Танечку ты нашла для меня, чтобы я, не дай Бог, снова не вернулся к Лике. Это был твой умный ход: если бы не та весёлая осень девяносто третьего, если бы не «эскадра», Лика не уехала в Париж с Потапенко. Танечка была для тебя неопасна, потому что на таких не женятся. Даже после того, что произошло у Лики с Игнатием, ты не успокоилась. Даже после смерти её ребёнка ты продолжала действовать: рассказала ей о спектакле в Серпухове с сёстрами Шавровыми, чтобы она обиделась и не приехала на свои именины. И меня настраивала против неё, придумав, будто она собиралась приехать с Гольцевым. Ты добилась своего: с Ликой всё кончено. Но главной своей цели ты не достигла: я ещё не умер, у меня будут новые встречи, новые планы, и ты мне не помешаешь. Ты будешь делать лишь то, что будет необходимо мне. Твоё благополучие зависит от меня. Ты хозяйка здесь, пока я жив, а после смерти ещё неизвестно, кто будет хозяином. Теперь твои интересы — это мои интересы.
Разговор мог быть очень долгим, но он его сократил и сказал только:
— Я знаю, как ты любишь Мелихово, но здесь мне жить нельзя.
Больше он не сказал ни слова, но лицо у сестры было таким напряжённым и хмурым, будто она услышала всё, что он задумал.
«Многоуважаемая коллега,
Ваш А. Чехов».
II
Лена жила в Москве, ожидая встречи с ним, и прислала записку с просьбой назначить время и место. В конце мая он написал ей:
Однако в магазине он её не дождался и, не особенно расстроившись, направился в Леонтьевский, в «Русскую мысль». Московский май, ещё не пыльный и не жаркий, с ярко-лаковой листвой тополей и вдруг выглянувшей из-за решётки особняка сиренью всегда вселял нелепые надежды. Даже теперь он надеялся добыть тысячи две, поехать за границу и начать новую пьесу в форме «Чайки», но совсем о другом, о великом, о чём он хотел сказать позже, в конце жизни, набравшись опыта, но теперь ждать нельзя.
В редакции Гольцев с виноватым лицом рассказал о цензурных приключениях «Мужиков»: вырезали почти целую страницу в конце повести, а там, может быть, самые главные строчки:
«...они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут несогласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджёг, ложно показал на суде за бутылку водки? Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но всё же они люди, они страдают и плачут как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. Тяжкий труд, от которого по ночам болит всё тело, жестокие зимы, скудный урожай, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать её...»
— И власть в лице цензуры против того, что я пишу о мужиках, и революционер Михайловский против. Ты не объяснишь мне, Виктор, что сей сон значит?
— Власть знает, что это правда, и боится, а Михайловский... тоже боится правды. Страшно признаться, что всю жизнь ошибался.
— Значит, если произойдёт революция...
— Обязательно произойдёт, Антон.
— К власти придут михайловские и тоже будут душить цензурой беллетриста Чехова.
— Если в стране будет настоящая конституция...
— Если Виктор заговорил о конституции, то надо у него просить денег взаймы.
— Сколько тебе?
— Тысячи две хватит.
— Я серьёзно. Рублей двести я найду. Аванс можно у Вукола вымаклачить, как выражается Игнатий.
— Чтобы поправить здоровье по-настоящему, мне нужен отдых. Так, чтобы я мог отдохнуть в течение года. Хотя бы год прожить в покое, без забот о деньгах, без срочной работы. Пожить на юге, за границей.
— Только за границей, Антон. Здесь скоро начнётся что-то страшное. Слышал о Ветровой? Она народоволка, сидела в Петропавловке. Не выдержала издевательств, облила себя керосином и сожглась! Общественность возмущена. То, что началось Ходынкой, закончится чем-то страшным. Народ поднимается.
— Витя, какой народ? Ты читал мою повесть? Это и есть наш народ. Курсистки, вроде этой Ветровой, и студенты всегда за перемены, всегда против насилия и произвола властей. Пока они молоды, они все очень хорошие люди, а потом почему-то становятся такими же душителями-чиновниками, как и все. Как эти цензоры, которые отрезали хвост у повести. Наверное, мою протеже Шаврову тоже цензура задушит. Название «Жена цезаря» они не пропустят.
— Мы говорили с Вуколом — его название не беспокоит. Да и сам рассказ спокойный. Не о конституции, не о революции.
— Я поверю в революцию только тогда, когда её станут делать люди не моложе сорока лет. Учти, что мне ещё нет сорока. Кстати, меня не спрашивала сегодня дама?
— Антон! Поздравляю: ты выздоровел! Не спрашивала, но обязательно спросит.
В Мелихове его ожидало письмо от Лены: «Ваше письмо запоздало, я получила его в 2 1/2 часа вечера, в среду. Затем я послала три телеграммы, затем в 7 часов вечера я поехала на Курский вокзал...»
III