Рапорт из Штутгофа
Шрифт:
Красный треугольник означал, что мы «политические». Треугольник углом вниз означал — «Schutzh"aftling» [28] . «Д» — «D"ane» (датчанин). Номер был лагерным порядковым номером каждого заключённого. Если бы красный треугольник был обращён углом вверх, это означало бы, что мы «опасные политические заключённые». Это была строго разработанная система. Уголовники, вроде Хольцера, носили зелёный треугольник, «антиобщественные элементы» и лица, уклонявшиеся от работы, — чёрный, гомосексуалисты — фиолетовый, сектанты — лиловый. Заключённый, уже пытавшийся, скажем, бежать от хозяина, у которого он был на принудительных
28
Лицо, подлежащее превентивному заключению.
Итак, мы пришили к одежде номера. Это было нелепо. Но Ordnung muss sein — порядок прежде всего. Бесконечное количество раз мы должны были отпарывать и снова пришивать их, пока Хольцер не остался наконец доволен нашей работой.
В течение двух недель Хольцер дрессировал и муштровал нас. Он не давал нам ни минуты покоя. Учёба продолжалась и днём и ночью. Мы учились маршировать, учились по команде снимать и надевать шапку, когда встречали представителей расы господ. Учились строиться, стоять по стойке «смирно» и так далее.
Нас почти не кормили. Два раза в день мы получали по 60–80 граммов хлеба, миску «супа» из свекольной ботвы, примерно три четверти литра в день, и больше ничего. На 143 человека было всего 40 деревянных ложек, обшарпанных и вонючих. Поэтому многие вынуждены были есть прямо из мисок, как свиньи из корыта. С каждым днём мы становились всё слабее и слабее.
И всё-таки не это было самое страшное. Страшнее всего было видеть, как обращаются с заключёнными в других бараках, особенно в 18-м, где правил человек-горилла. Он чинил суд и расправу над несчастными, которые прибыли в лагерь одновременно с нами или за несколько месяцев до нас. В бараке были главным образом русские и поляки. Он калечил их одного за другим, бил ногами, стегал хлыстом, с которым никогда не расставался, наносил удары по лицу металлическим половником, которым разливал «суп» из большой вонючей бочки; бочку эту мы получали на кухне. Особенно он любил выплеснуть горячую, дымящуюся паром жижу прямо в лицо заключённому, вместо того чтобы налить «супу» в миску.
Однажды мы выстроились на поверку. Прямо перед нами стоял человек-горилла со своими подопечными. Среди них был один француз гигантского роста, который угодил в Штутгоф но доносу немецкого крестьянина, считавшего, что его батрак трудится без должного усердия.
Человек-горилла бушевал, точно дикий зверь.
— Вы уже смердите как трупы, от вас воняет падалью, — орал он, без устали работая хлыстом.
И тут я увидел, как француз слегка улыбнулся. В бешенстве человек-горилла бросился на него и начал бить ногой в пах. Гигант, которому ничего не стоило задушить это животное, со стоном рухнул на землю.
— Из-за него у меня теперь грыжа, — сказал мне француз, когда несколько недель спустя мы встретились в одной рабочей команде. — У меня страшные боли, но я всё же думаю, что выдержу.
И я уверен, что он выдержал. Он был учителем математики.
Дней через десять Хольцер заявил на вечерней поверке, что теперь мы «созрели для работы» и должны
10. ВРАЧЕБНЫЙ ОСМОТР
Однако до регистрации надо было завершить кое-какие формальности, а, как известно, представители расы господ никогда не пренебрегают формальностями.
Нам предстояло пройти медицинский осмотр.
Мы выстроились, чтобы маршем проследовать в «ревир». Представители расы господ, так же как и «зелёные», были большими любителями музыки и заставляли заключённых петь. Когда мы проходили мимо главного здания, Хольцер скомандовал: «Три-четыре». Роберт запел: «Как красив лесной орех, я ему под стать…» А мы подхватили.
Хольцер гордился нами. Мы, безусловно, были самыми образцовыми заключёнными в лагере. Мы умели и петь и маршировать. Распевая во всё горло, мы повернули к ревиру. Ревир занимал теперь почти весь первоначальный Штутгоф, не считая нескольких мастерских и бараков, в которых жили заключённые-женщины.
В ревире нас принял толстый эсэсовец, похожий на Геринга, жирный и надутый, как индюк. Он прочитал нам краткое, но выразительное наставление:
— Не вздумайте врать, собаки. У меня все ваши документы. Мы знаем о вас всё!
Нам снова предстояло регистрироваться. Нас препроводили в больничную палату, где мы должны были отвечать на целую серию вопросов, проставленных в весьма пространной регистрационной карточке. Какие болезни вы перенесли раньше, какие эпидемические заболевания, наследственные заболевания, есть ли в роду душевнобольные, покушались ли на самоубийство, бывают ли сердечные припадки…
Вопросы эти звучали очень многозначительно. Ответы же на них ровно никакого значения не имели. Мы пробыли в лагере столько времени, что анкеты подобного рода уже не могли ввести нас в заблуждение. Мы знали, что всё это делается для проформы. Зато всё остальное, что мы впервые увидели в ревире, было совсем не для проформы.
Итак, регистрация происходила в одной из палат. Из окон можно было всегда полюбоваться крематорием и виселицей.
На двухъярусных койках лежали живые скелеты, как правило, по два на каждой койке. Из-под одеял высовывались лица мертвецов, бессильно свисали руки, вернее, кости, обтянутые кожей. Когда мы вошли в палату, в нос ударила нестерпимая вонь. Вонь от заживо гниющих людей. Голод, страдания и болезни, отчаяние и обречённость были в каждой черте этих отмеченных смертью лиц.
Регистрировали нас, разумеется, тоже заключённые, заключённые делали в Штутгофе всё. Мы говорили с ними. И получили новые сведения о лагере. Кое-что рассказали нам шёпотом больные, которые лежали на ближайших койках.
— Я здесь уже два месяца, я — четыре, а я — полгода, — говорили они. — Я скоро умру, — сказал один. — Война кончится самое большее месяца через два, не так ли? — спросил другой, приблизив ко мне своё пылающее в лихорадке лицо.
— Что с тобой? — спросил я одного из них.
— Тише, вон капо, ему нельзя доверять… Я лежу здесь шесть месяцев. Гестапо. Сломано ребро, рука, пальцы, от плетей воспалилась вся спина. Первые два месяца я лежал только на животе, теперь мне лучше… Тише, вон главный капо, ему нельзя доверять…
— Я не хочу умирать, я не хочу умирать, — прошептал заключённый, заполнявший мою регистрационную карточку.
Это был студент из Варшавы. У него было бледное, измождённое лицо, и весил он не более 80 фунтов. Потом он спросил, стараясь заглянуть мне в глаза: