Раскрепощение
Шрифт:
Разумеется, дело не в улыбке или хмурости Хрущева: стела на его могиле рассечена на светлую и темную половины, так — из двух частей, двух полярностей — сложен был и его характер, и — что важнее — вся страна, весь народ. Люди, жаждавшие обновления, взвалившие на свои плечи ношу ответственности и долга — перед расстрелянными, замордованными, сгнившими в лагерях отцами, перед историей, перед своими посапывающими в кроватках потомками,— эти люди шли на любой риск, напирали голой грудью на штыки демагогии, пытались штурмовать бастионы из окаменевшего, расписанного цитатами дерьма, и любая брешь в неприступной, на века и тысячелетия («тысячелетний рейх»!) воздвигнутой сталинистами крепости соединяла, сплачивала, удесятеряла усилия... Оттого-то, наверное, «я» каждого так легко, так органично входило в общее «мы». Тут не было, не могло быть «моей победы», «моего поражения»: и победа, и поражение — «наши», для тех, кто соединялся в «мы», не имели значения ни возраст, ни, разумеется, пресловутый пятый пункт...
Секретарем по русской литературе
Через некоторое время Зенюк приехал в Караганду, я отправился к нему в гостиницу. Было сумрачное осеннее утро, номер на четыре-пять человек, еще не успевшие после ночного сна привести себя в порядок люди... Я спросил, кто — Юрий Зенюк, назвал себя... Этого было достаточно, чтобы через пару секунд, еще не сказав друг другу ни слова, мы обнялись и расцеловались. Порыв этот мне и самому кажется сейчас каким-то чрезмерным, нереальным... Но так было. «Ну, что, не открутили вам из-за меня голову?» — было первое, о чем спросил я. «Да ведь это не так-то легко сделать!» — рассмеялся Зенюк — худой, длинный, с тонким и узким, каким-то подчеркнуто интеллигентным лицом, характерным для начала века, и похлопал себя по длинной, на редкость крепкой, жилистой шее.
День был воскресный, мы поехали к нам домой, сели за стол — и закончили разговор к часу ночи. Мы будто встретились после долгой разлуки и теперь спешили рассказать, что произошло за это время с каждым из нас.
И тогда, в первую встречу, и потом Юрий Зенюк напоминал мне по характеру эдакого бретера, завзятого дуэлянта, которому стоять под наведенным стволом, с улыбкой вглядываясь в его черный зрачок, куда приятней, чем стрелять самому. Он любил опасность, ему нравилось отыскивать, изобретать рискованные для себя ситуации — отсюда, прежде всего, интерес к моему роману и отчаянный по тем временам шаг — его публикация. Вероятно, далеким (а может — и не столь далеким) нашим потомкам в той же мере, что и нам, очевидна будет смертельная опасность классической, многократно описанной дуэли на пистолетах или шпагах, но поймут ли они, что значило в «лучшие годы нашей жизни» совершить некий поступок, не согласовав его с непосредственным и более высоким начальством? Не оценив прямые и возможные последствия — для своего служебного положения, для дальнейшего продвижения «по лестнице, ведущей вверх», для того, наконец, что именуется с давних пор — человеческой судьбой? Что значило — подчиняться лишь собственному нравственному чувству, следовать не предписанному, освященному стандарту, а, скажем, провозглашенному Кантом «категорическому императиву»? Что значило — не отсиживаться в сторонке, не отыскивать десятки оправданий собственной трусости, а — отважиться на поступок, то есть — действие кому-то или чему-то вопреки?.. Мы отлично понимаем чеховского Червякова, но поймут ли нас?.. Дай бог, чтоб не поняли.
Юрий Зенюк любил рисковать. По большому счету, его характер был созвучен эпохе, когда происходила дуэль между вполне материальным Хрущевым и — вопреки логике — лишенным вроде бы материальности, но тем не менее живым Духом Сталина. И не в такого ли рода чертах — бесшабашности, безоглядности, упрямом желании идти напролом — проявляется природный русский характер, в котором гениальный наш вождь с восторгом и умилением выделял совсем другое качество, ему более любезное,— беспредельное терпение?.. Зенюк был редкостно образован, знал французский, итальянский, хуже — английский, «Унита» и «Юманите» (предел нашей тогдашней крамольности) были его постоянным чтивом. Раньше он работал учителем, потом перешел в газету, его не интересовала карьера, всего важнее была только что законченная статья, которую — поставят или не поставят в завтрашний номер?.. Он ненавидел сталинщину, Сибирь представлялась ему обетованной землей, страной будущего — он собирал о ней экономическую, историческую, краеведческую литературу, хотя был белорусом, учился в Москве, работал в Дагестане... Он мечтал написать книгу о русском декадансе, доказать, что то был взлет, расцвет — поэзии, философии, общественной мысли.
Намерение это возникло в студенческие годы, т.е. в конце сороковых — начале пятидесятых, когда подобные мысли считали ересью,
После Зенюка наступило знакомство с Ануарбеком Шмановым, как его все называли, а для меня — Ануарбеком Нажметдиновичем Шмановым, поскольку был он чуть старше по годам, и зам.зав. отделом культуры ЦК КП Казахстана, в кабинет к нему привел меня Николай Ровенский.
О Шманове в Алма-Ате говорили, как о чуде. Говорили — и тут же светлели, улыбались, редактрисы в издательстве складывали на груди руки — ладошка к ладошке, вскидывали глаза: «Ах, Шманов!..» Он встретил нас внизу, в вестибюле, ядовито пошутил насчет порядков, заведенных «еще при культе личности» «в этом доме», словно испытывая неловкость за милиционера у входа, за пропуска... И повел, стремительно шагая вверх по лестнице, а в кабинете, где и главный — письменный, рабочий стол, и приставленные к нему столики были завалены горой то раскрытых посредине, то щетинящихся закладкими книг, не сидел ни минуты, расхаживал вперевалочку, двигал стулья, добывал откуда-то из груды книг нужную и тут же обращался к другой... То есть он, конечно, и присаживался на минуту или две, но мысли его набегали одна за другой и были так ярки, необычны, текли таким бурным потоком, что казалось — и сам он все время находится в движении.
Он говорил, посмеивался, цитировал то Гегеля, то Канта (потом я узнал, Кант был его коньком, пристрастием со студенческих лет), то Луначарского, то Плеханова, и все к месту, и тонко, и остро... Но я, слушая и тоже ответно пошучивая, смотрел на широкое, добродушное, но не без хитрецы лицо Шманова и думал, что в руках этого человека — судьба романа, моя судьба. В то время мне не приходило в голову, что и здесь, в этом огромном здании, у входа в которое стоят милиционеры, кипят те же страсти, идет та же борьба, и люди здесь — точно такие, как в любом другом месте, победа добра и бескорыстия достается им с ничуть не меньшим трудом. Мне это в те минуты не приходило в голову, но Шманов-то знал, какие мысли бродят в моей наивной, провинциальной голове.
— Не думайте, что все зависит от меня,— усмехнулся он, прощаясь.— Но если бы мне пришлось рискнуть своим креслом... Что ж, партийный работник должен быть готов ко всему!
И он рискнул. И потом рисковал, ,мне известно, по многим поводам. Из чего можно заключить, что казахскому характеру способность к риску присуща ничуть не меньше, чем русскому. Но я о другом: в изменившихся вскоре обстоятельствах «люди риска» оказались лишними, Шманова отправили в Петропавловск, он и там остался верен себе, но масштаб уже был не тот. А там, где он мог сделать так много, его заменили осторожные, исполнительные, старательно поддакивающие начальству люди, неспособные рисковать.
— И все-таки, Ануарбек,— тоже посмеиваясь, но в то же время достаточно твердо сказал Ровенский,— что касается превращения кантовской «вещи в себе» в «вещь для всех» — тут все ясно. Не ясно, как превратить рукопись из «вещи в себе» в «вещь для читателя», то есть в книгу...
— Ну,— откликнулся Шманов весело и потер руки,— кое-что для этого уже сделано...— Он намекал на Зенюка.— Будем продолжать наши попытки.
Он ничего не обещал, не сулил... Но недолгое общение с ним рождало надежду, почти уверенность — в том, что разумное в конечном счете должно стать действительным, а действительное разумным... Через две недели, уже в Караганде, я получил от Шманова большое письмо, глубокое, остроумное, доброжелательное, усыпанное — «для воздуха» — французскими словечками, утяжеленное выписками из Гегеля со ссылкой на тома и страницы... А вскоре в том же кабинете Шманова было созвано совещание — писатели, издатели, газетчики, подполковник из КГБ... Директор издательства получил гарантии — в случае надобности он мог сослаться на Шманова, Шманов— на авторитет участников совещания.