Раскрепощение
Шрифт:
— Так вы думаете, это не будет иметь дурных последствий?
— Будет,— сказал Миша.— Будет обязательно. Директор даст вам то, что вы просите. Это и будет самым дурным последствием вашей заметки. Но лучше возьмите ее. И пусть ребята играют без костюмов и декораций.
Политанский помолчал, колеблясь, и неуверенно положил заметку на мой стол.
Когда на другое утро я подходил к редакции, он уже стоял у двери, дожидаясь. Лицо его не то что пожелтело,— оно потемнело, землистый покойницкий оттенок лежал на его щеках, нос заострился, глаза глубоко запали. Молча прошел он следом за мною в нашу комнату и, не садясь, глухо сказал:
—
— Она уже заслана в типографию,— сказал я.— Поздно. Я не могу вам ее вернуть.
— Все равно,— сказал он.— вы не хотите мне ее вернуть.
— Да,— сказал я,— не хочу.
— Отдайте мою заметку,— сказал он, тяжело дыша.
— Не отдам,— сказал я.
— Как это — не отдадите?..
— А вот так: не отдам — и все. Возьму — и не отдам. Понимаете? Не отдам!
Он опешил.
— Послушайте,— забормотал он,— послушайте... Вы мне... Я вам... Вы должны мне вернуть... Или обещать...
— Я обещаю, что не верну вам этой заметки.
— Послушайте...— сказал Он. Голос у него вздрагивал.— Послушайте...
Я был жесток в ту минуту. Мне хотелось привести его в ярость. В ярости человек забывает о себе. Обо всех «зачем» и «что получится». Я хотел, чтобы он хоть раз ощутил вкус этого чувства. Оно требует повторения.
Но я увидел Политанского в таком состоянии лишь на следующий день, в последний из трех, в день субботний.
Меня вызвал к себе наш редактор.
В кабинете сидел Политанский.
Теперь он был бледен, глаза его сверкали злым, колючим огнем. Он поглаживал по голове маленькой своей лапкой, хоть волосы у него и без того лежали гладко, волосок к волоску. Но по этому движению, по дрожанию его кисти я видел, как он возбужден.
— Слушайте,— сказал редактор,— я ничего не понимаю... Товарищ жалуется, что вы его заставляете... Издеваетесь над ним... Что он не хочет...
— Да, не хочу! — крикнул Политанский, соскакивая с кресла.— Я честный человек, и вы не имеете права...
Он покраснел. Кулаки грозно сжались. Но в глазах — я это отчетливо видел — корчился страх.
Он ушел из редакции с заметкой в портфеле. Но в его походке не было торжества. Он уходил, сутулясь больше обычного, быстрым, крадущимся шагом, спрятав голову в плечи,— я наблюдал за ним сквозь окно, когда он пересекал двор, заплывший грязью,— я видел его тогда в последний раз. Больше он никогда не появлялся в редакции.
— Уполз обратно в свою Политанию,— сказала Надя.
...Я ни разу не встречал его в городе, хотя, наверное, он здесь жил, ходил по тем же тротуарам, мимо тех же домов, Я не видел его ни разу все эти годы, но почему-то не могу забыть о нем, почему-то иногда мне нет-нет, да и покажется, что вот он мелькнул где-то на улице, в толпе... Что вот он рядом, совсем рядом... Может быть, во мне самом.
II
ВОПРОС ВОПРОСОВ
Заканчивалась эпоха шестидесятых годов. После капризной оттепели наступало Великое Оледенение — время застоя. О Хрущеве в официальной прессе не упоминалось. О XX
Застойные времена лишают энергии действия, но способствуют энергии мысли. Споры физиков и лириков о ветке сирени отошли в прошлое: те и другие размышляли
о народе, его роли в истории. Еще не был выдворен из страны Солженицын, Сахаров не упрятан в Горький. Литераторы и ученые обращались к съезду партии, к съезду писателей, к новому главе партии и государства, доказывая необходимость свободы слова, соблюдения законов, записанных в конституции, предостерегая от реставрации сталинщины. Листочки самиздата, пятые и десятые копии, кружили над страной, как хлопья снега, иные, подхваченные ветром, достигали Алма-Аты. Отзвуки столичных споров («Ты проснешься ль, исполненный сил?..») докатывались до наших мест.
Мы были далеко от Москвы и несколько южнее, там уже наступили холода — у нас еще грело солнышко, синело небо. В «Просторе», на удивление всем, продолжали печатать Платонова, Пастернака, Мандельштама, Домбровского, Казакова. Но те же предчувствия волновали нас, тот же тяжкий, горький, хотя и полный затаенной надежды вопрос: «Ты проснешься ль?..»
Однажды из командировки вернулся в редакцию «Простора» сотрудник журнала писатель Н.
— Там,— сказал он и неопределенно взмахнул рукой,— там все эти наши споры-разговоры никому не нужны. Все эти наши мудрствования, интеллигентские охи-ахи, все эти исторические параллели и меридианы, вся эта литература. Твардовский или Кочетов, Солженицын или Софронов, культ-раскульт... Там об этом не думают. Там — живут. Строят дома, добывают руду, варят сталь. Зарабатывают, и неплохо зарабатывают. Обзаводятся квартирами. В отпуск едут на собственных машинах. Здоровая, нормальная жизнь!.. А наши проблемы, которые мы здесь толчем, как воду в ступе... Им все это до лампочки. Они живут, понимаешь?..
Я его понял, но я ему не поверил. И подумал, что наш спор не будет иметь смысла, пока я сам не отправлюсь туда, в ту самую сторону, куда неопределенно махнул он рукой. Для меня эта сторона — и вполне определенно — означала: Темиртау. Там я часто бывал, когда работал в молодежной газете (от Караганды до Темиртау всего сорок километров), меня многое связывало с этим городом...
Листая старый «Простор», я наткнулся на очерк, написанный после возникшего в редакции спора. В нем нет особенной глубины, но нет и фальши. Я решил предложить его вниманию читателей как свидетельство о том времени.
ПОЕЗДКА НА ГАЗОБЕТОННЫЙ
Это, пожалуй, не очерк — так, заметки, наброски для очерка. Я провел на заводе всего две недели — и уехал с досадой на столь малый отпущенный мне срок и с надеждой спустя недолгое время вернуться сюда опять, но уже спокойно, без спешки, без счета на дни, а иногда и часы..
И однако, кажется мне, даже и эти отрывочные заметки способны представить некоторый интерес. Хотя бы как детали, подробности многообразной жизни. Там, в Темиртау, в заводских цехах, в самые неожиданные моменты, мне много раз вспоминалась одна и та же фраза, которая не тогда и не там звучала бы как прописная банальность: «Суха, мой друг, теория везде, а древо жизни...».