Расписание
Шрифт:
Среди людей, правда, были еще и кумиры. Их присутствие рождало зависть и веселье, восторг и трепет, обещание ненапрасности жизни и волю к личному рекорду.
Павел Иванович был доктором биологии. Он посматривал на меня из-под нависающих бровей весело и что-то рассказывал то про Германию, то про Китай, то о том, почему вишня жидовская является разновидностью вишни перуанской. Мне нравился его надтреснутый бронзовый голос, манера закидывать голову при смехе и хлопать себя по колену.
Почему-то помню фразу:
"Что же меня убеждать, например, что
У нас в коммуналке было принято держаться более чинно. Эта чинная корочка проламывалась только в периоды ссор. А здесь какая-то особая мера свободы, в которой почему-то невозможны были крики и ругань.
Но больше всего поражало, что Павел Иванович, по всей видимости, считал меня стоiящим собеседником. Он разговаривал со мной не только потому, что ему вообще нравилось разговаривать, но ради того, чтобы именно от меня услышать что-нибудь любопытное. Услышав, он всегда искренне смеялся и радовался, и ему не терпелось тут же пересказать это другим.
Поскольку "любопытное" он обнаруживал всегда и в самых неожиданных местах, мне не приходилось напрягаться, чтобы показать себя, и я мог его с удовольствием часами слушать. Было лестно, что он разговаривал со мной не из снисходительности, а из интереса.
Тогда только что прошел фильм-опера "Евгений Онегин". Мы смотрели его вместе.
– И кого же тебе больше в этой истории жалко?
– спросил Павел Иванович, когда мы вышли.
– Онегина, - ответил я неожиданно для себя.
Павел Иванович зазвенел смехом:
– Ты, брат, не иначе, родственную душу пожалел.
Да, детская потребность в кумире сильнее голода.
Было у меня два брата. Средний, всячески унижая за математическую тупость, кричал на меня и даже, кажется, побивал. Я боялся его, и напрасно, потому что расстроенная фисгармония его души таила в себе необыкновенную доброту.
Старший был снисходителен к моему недоумству, помогал решать задачки, катал на саночках. Его терпимость была, похоже, формой равнодушия. Биологического.
Средний был страстен, зол. Он любил, если и не меня, то математику. Старший же любил лишь то, название чего мне неинтересно. Свою жену, например, властную и себялюбивую, которая с пеленок знала, как правильно жить, а слово "не знаю" не знала. Возможно, мой кумир тоже нуждался в авторитете.
Но я поставил на него. Быть может, даже проиграл. Хотя с братьями какой проигрыш? Но решимость ставки в любом случае важнее, чем выигрыш. К тому же в таких делах всегда ставят, как правило, не на того.
Средний дразнил меня: "От Коли ни возьмись..." Откуда я знал, что это Крылов? Я страдал. Он веселился. Я любил. Он, похоже, любил тоже.
В мрачном послесловии моей жизни, быть может, именно этот брат есть мой главный, не только родственно, но душевно близкий герой. Но кумиром был другой. И это никому не в укор и не в заслугу. Просто место это есть, и оно должно быть занято.
Кроме
Зимой у меня обнаружили порок сердца, следствие перенесенного на ногах гриппа. Три месяца пролежал я в постели, не чувствуя даже легкого недомогания, каждую минуту мечтая вскочить и пробежаться по комнате.
Комната, в которой я лежал, была длинная и темная. Угол у печки отгораживался вишневой занавеской с белыми цветами. За ней стояла изъеденная жучком фисгармония. Как раз перед болезнью я упросил родителей забрать ее у соседей, собиравшихся выбросить инструмент на чердак.
Музыка представлялась мне чем-то вроде темного моря, в котором я хотел плыть, не мечтая о береге, успокоении и участии человека. Да, я хотел отказаться от всякого человеческого участия, я чувствовал в себе силы быть свободным, я, которого обещали привязать к постели веревками, если я попытаюсь еще хоть один раз покинуть постель без разрешения.
Скорее всего, именно тогда я был близок к истине, хотя дело закончилось средним музыкальным образованием, бренчанием на гитаре в утомленной к утру компании, а путь оказался усеян подавленными гроздьями всяческих отношений. Но это другая история.
Так вот, по ночам из-за вишневой занавески ко мне выходил глиняный лысый доктор. Он подолгу разговаривал со мной, брал меня за руку, и мне казалось, что этот огромный улыбающийся доктор влечет меня к смерти.
Ключ ко многим фантазиям и видениям детства утерян навсегда. Не знаю, почему это был доктор, почему он был глиняный. Да и глиняный ли? Если и глиняный, то до обжига глины, пока она еще легко поддается деформации: собрать морщинки на лбу, улыбнуться, совершить плавное движение кистью руки. Нет, он был, конечно, живой, не глиняный. Но вот почему я боялся его? Ведь он был добр...
Был еще в детстве я сам по себе, и этого было больше всего. Ну, может быть, не совсем сам по себе, потому что ощущение, что я исполняю чью-то волю, никогда в детстве не покидало меня (позже, напротив, эти состояния надо было ловить). О Боге я, разумеется, имел самые смутные представления, но, вероятно, речь идет о Нем. Однако это был все же я сам, даже слишком сам, если иметь в виду, что, пусть смутное и не выраженное, представление о существовании высшей воли в меня все же было вложено.
Я, разумеется, чтил того, кто придумал жизнь и меня в ней. Но если Бог скажет "нет", когда я всей силой своей интуитивной убежденности уже успел сказать "да", то, значит, он просто ошибся. Он остается все равно Бог, но ведь всякое бывает. А я все равно буду жить так, как я живу. Не потому, что я больше Него знаю, а потому что именно Он так мне положил.
Может быть, забыл?.. У Него и так дел много. Но я ведь и шепот слышу.
Воспитывать бы детей так, чтобы в тисках воспитательской суровости их глаза покрывала не злость и обида ущемленного, а чтобы расцветала в них мечта о летнем ветре и видение необъятного простора, который они преодолеют, когда наконец отпустят.