Расплата
Шрифт:
— Куда надо, батюшка?
— В Сабуртало! — ангельским голосом ответствовал тот.
Шофер заколебался, потом сказал, что ему не по пути и он спешит.
— Катись… твою мать! — смачно выругался вслед священник и тут же свистнул другой машине — ссиу!
Я прошел мимо батюшки — любителя сквернословия и направился к Анчисхати.
Я очень любил район Анчисхати с его запутанными, как лабиринт, улочками. Человеку нездешнему ничего не стоило тут заблудиться. Да что там нездешнему, я сам порой не знал, куда меня выведет тот или иной переулок. Я любил эти узкие улицы, тесные дворики, длинные балконы, винтовые лестницы. По этим камням бегал когда-то маленький Тато Бараташвили [15] . Может быть, я обожал этот район еще и потому, что Бараташвили с детства был близок и дорог мне, близка его личная жизнь, его безответная любовь; а эти дивные, старинные дома, наверное, и при нем стояли здесь, на резных, деревянных, нависших над улицей балконах таким же солнечным утром сиживали княгини в чихти-копи [16] ,
15
Тато — так звали близкие великого грузинского поэта Николоза Бараташвили (1817—1845).
16
Чихти-копи — старинный грузинский женский головной убор.
Я словно слышал веселый смех юных князей в куладжах [18] , которые съехались к друзьям или близким провести время за картами, развлечься, обменяться новостями. Я слышал цоканье подков по булыжной мостовой, скрип немазаных колес фаэтонов, и такое чувство овладевало мной, будто я ждал, что вот-вот на моих глазах оживет старая картина, навсегда стертая безжалостным временем, и я наконец воочию увижу то, что прежде было открыто лишь внутреннему взору.
17
Из стихотворения Н. Бараташвили.
18
Куладжа — грузинская мужская верхняя одежда, отороченная мехом.
Несмотря на изрядную отдаленность, для меня вовсе не была чуждой жизнь молодежи эпохи Бараташвили, их взаимоотношения, любовь к женщинам, потому что и они были тбилисскими юношами, хотя после них утекло много воды, многое исчезло или изменилось в корне, я ощущал — что-то незримое и невыразимое осталось прежним, не изменилось, ибо на этом свете многое повторяется, многое претерпевает только внешние изменения. Я чуял аромат прошлого здесь, в этом старинном околотке, по узкой улочке которого я сейчас шел, и мне встречались нагруженные провизией женщины, возвращающиеся с крытого рынка; а на балконах, где некогда красовались знатные и надменные княгини, растрепанные домохозяйки стирали белье или готовили обед на газовых плитах, дети сломя голову носились по лестницам, шумели во двориках и на улице, из открытого окна на весь квартал громовыми раскатами обрушивалась джазовая мелодия. Но все же это был квартал Бараташвили, это место было ареной его душевных терзаний, и, хотя я сейчас видел парочку у дерева на краю тротуара — длинноногая девушка в коротком сарафане и широкоплечий юноша с челкой на лбу заговорщицки шептались о чем-то, временами стараясь громким смехом скрыть смущение, я чувствовал — Бараташвили здесь, здесь витает его душа…
Каждому возрасту свойственны свои особые признаки. Было время, и меня знобило от нетерпеливого волнения, когда я спешил на именины к какой-нибудь знакомой девушке, и волнение мое, наверное, было сродни тому, которое испытывали сверстники Бараташвили в салонах своих приятельниц. Таких салонов, как известно, тогда было немало. А именины, на которые знакомые девушки приглашали меня и моих друзей, представляли лишь разновидность тех старинных салонов. Разумеется, наши сборища были лишены богатства и блеска, характерных для прошлого века, и мы сами были воспитаны не так, как завсегдатаи этих салонов, но и здесь раздавался звон гитары, звучали песни и слышался звонкий, волнующий смех принаряженных девушек. И здесь кто-то кому-то нравился, и приятное возбуждение, которое всегда сопровождает подобные события, не покидало нас. Помню, с каким сердечным трепетом ожидали мы вечера, того мига, когда соберемся вместе и увидим ту, единственную, встречи с которой ждали с нетерпеливым волнением, и казалось, что жизнь без нее не имеет смысла. И именины ничего не стоили, если ее не было там. Но если она приходила и улыбалась тебе, говорила что-то приятное и подающее надежду, разрешала проводить ее до дому — не чуя под собой ног, ты возвращался по темным опустевшим улицам, и не было на свете человека счастливее, и это счастье заряжало тебя жизнерадостностью на многие дни вперед, преображало, делало более смелым и веселым, чем ты был до сих пор. В такие минуты ты чувствовал себя, как говорится, на седьмом небе. Но если тебя обходили взглядом, не было в мире человека несчастнее тебя, и отчаянье твое нельзя описать никакими словами. Как можно назвать подобное состояние? Наверно, все-таки любовью. Хотя, любовь слишком сложное чувство, чтобы его можно было выразить одним словом. Она не представляет из себя нечто цельное, но состоит из множества переживаний, объединяемых почему-то одним словом. Главное, что подразумевается под ним, под этим словом, за которым стоит множество эмоций, друг с другом не схожих. А юношеская любовь больше похожа на неизбежное сумасшествие, ставшее равнодушным законом, обязательным, как корь…
Мне вспомнился Сумбат — парень с нашей улицы, его нелепая любовь, если выходки и состояние Сумбата в тот период позволительно назвать любовью.
Этот круглый краснощекий толстяк был старше меня года на три, на четыре. Отец его, мастеровой человек, хотел, чтобы сын пошел по его стопам, и Сумбат рано
Однажды, окруженная гикающими и вопящими дружками Сумбата, Лейла возвращалась с урока музыки. Почему-то в тот день она была одна, обычно ее сопровождали мать или бабушка. В руках она держала нотную папку. Сумбат, подбоченившись, следовал за ней в отдалении, любуясь, как скачут и носятся вокруг испуганной девочки его подручные. И вдруг отчаявшаяся Лейла не выдержала, повернулась, подбежала прямо к Сумбату и дерзко спросила:
— Скажите, что вам надо от меня?
От неожиданности Сумбат лишился дара речи и с трудом смог выдавить:
— Познакомиться хочу.
— Извольте! Меня зовут Лейла, это вам прекрасно известно. Вы, как я знаю, Сумбат. Вот мы и познакомились, я буду с вами здороваться, только прошу, перестаньте ходить за мной!
Так они познакомились, но…
Помню, в один ветреный воскресный день Сумбат прикатил на чьем-то разболтанном пикапе. Это было сразу после войны, Сумбат позвал меня и Резо, одного из наших приятелей, мы втроем сели в машину и помчались к Пескам. Как сегодня помню, какой дикий ветер дул в тот день. Уже забылось, ранняя ли весна стояла на дворе или зима была на исходе. Когда мы очутились в Песках, ветер здесь поднимал тучи пыли, в воздухе реяли обрывки бумаги, где-то вышибло стекло и осколки посыпались на тротуар. Окажись тут кто-нибудь, наделали бы они беды. Сумбат остановил машину у полуразвалившегося, заброшенного дома в грязном узком тупичке, выскочил из кабины и скрылся во дворе. Я последовал за ним. Замусоренный, темный и тесный дворик, пропахший сыростью и зловонием уборной, походил на катакомбы. В подвале галдели и стирали белье курдянки в широких пестрых юбках. Пар от мыльной воды клубами поднимался вверх. Помню, как по шаткой лестнице взобрались мы на второй этаж и там, на балконе, столкнулись с горбатой старухой в черном, подметающей пол. У этой беззубой, шамкающей бабки было такое неприглядное, морщинистое лицо, что, взлети она на наших глазах к небу, оседлав веник и полыхнув подолом черного платья, я бы совершенно не удивился. Сумбат спросил у нее, дома ли дед Але.
На его голос из тесной, затхлой комнатенки вышел дед Але в сопровождении еще одного старика.
— Ну, пошли! — деловито скомандовал им Сумбат, потирая от удовольствия руки.
Старики, видимо, с нетерпением ожидали Сумбата. Они быстро принарядились, нахлобучили на макушки синие картузы из тех, в которых раньше щеголяли кинто, один вытащил из комнаты доли [19] , второй сунул под мышку дудуки, и мы спустились по лестнице. Сумбат устроился рядом с шофером, остальные разместились в кузове пикапа, и мы понеслись.
19
Доли — грузинский ударный инструмент, двусторонний барабан.
Куда?
К дому Лейлы!
Машина остановилась на улице против Лейлиного дома, Сумбат прилепил музыкантам на лоб по красненькой тридцатке и попросил:
— А ну, сыграйте «Любовные страдания»!
Надвинув кепку на нос, он пригладил молоденькие усики и горделиво откинулся на капот. Раздались дробь доли и стон дудуки. Весь квартал сбежался к нам — взрослые, дети… Поднялся неописуемый галдеж, кто-то распахнул окно, кто-то отдернул занавески, веселые, ухмыляющиеся лица таращились на нас из каждого окна. Невольно оказавшись в центре внимания, я чувствовал себя неловко. Время от времени Сумбат выхватывал из кармана красные тридцатки, пришлепывал их на лоб музыкантам и заказывал:
— А ну, лихачи!
Где он достал столько денег, я не понимаю по сей день.
Затем он снова подбоченивался и, откинувшись на капот, не сводил самодовольного взора с окон Лейлы. Но оттуда никто не выглянул…
Потом Лейла переселилась от нас, и Сумбат постепенно забыл ее. Но когда у него умерла мать, он все ждал, что в эти горчайшие для него дни вот-вот откроется дверь, войдет Лейла и выразит ему соболезнование. После каждой панихиды он спрашивал у меня:
— Не пришла?
— Нет, Сумбат. Наверное, не знает.