Распря с веком. В два голоса
Шрифт:
Он пришел к нам, чтобы рассказать, что вышел. Я и моя жена были мало подходящими собеседниками для такого разговора, и я не очень понимаю, почему он пришел к нам. Мне чужда их партия и не всегда понятны муки немногих честных людей, состоявших в этой партии, непонятны, потому что слишком давно уже все стало ясно и уже давно безнадежно. Но, может быть, я не могу быть им судьей, потому что никогда в их партии не состоял и идея этой тюрьмы всегда была мне отвратительна.
Передо мной, у меня в кабинете в кресле лежал старый, больной, необычайно живой, добрый, резкий, сердитый и умный человек. Этого человека убили, просто убили, убили за то, что он говорил
Он достал из-под старенького свитера школьную тетрадку в синей обложке, раскрыл ее, откашлялся, пожевал губами, надел, снял, снова надел очки.
Потом начал читать.
Я запомнил, я думаю, что запомнил без ошибок все, что он нам прочитал.
«Подводя итоги своей жизни, — медленно читал человек, которого скоро должны убить и который знал, что его убьют. — Подводя итоги своей жизни, нужно честно определить, к какой партии я принадлежал».
Это был первый день весны, как цинковый лист поблескивал за окном московский день, в конце февраля, недавно. Он писал о том, что принадлежал к партии, которая давно, еще в древности потеряла в борьбе за власть высокие идеалы (или слова об идеалах) и которая сейчас стремится только к уничтожению всякого инакомыслия для сохранения, для спасения своего безудержного господства.
Честный, умный и проницательный человек не мог принадлежать к этой партии.
Вечером мы провожали наших пражских друзей. Они уезжали в веселую, полную надежд «Пражскую весну», в свободную страну (как они говорили), не задумываясь, не веря в то, что через полгода та же шайка преступников, убивающая людей у себя, придет, убьет их веселую, древнюю, молодую страну, до краев полную историей, добротой и искусством. Они ушли, и за ними захлопнулась дверь, на которой было написано «Всегда открыто».
К ночи мы уехали в Дом творчества, а утром позвонили Алексею Евграфовичу справиться о делах, о почте, о том о сем, кого сняли, кого выгнали. Обычный московский разговор.
«Алексей Евграфович заболел», — трудным голосом сказала Вера Ивановна.
Мы все поняли: арестован. На языке московских интеллигентов, всегда ждущих ареста, «заболел» — это «арестован». Многие бумаги Костерина были спрятаны у нас, и наши бумаги, совсем некстати, у него. Все московские интеллигенты, не сдавшиеся и не примирившиеся, ждали тогда обысков и арестов, прятали рукописи, жгли, закапывали. Мы бросились в Москву. Оказывается, действительно — заболел. И мы, и Вера Ивановна легко вздохнули. Это лучшее, что может быть с советским писателем: просто очень тяжело заболеть.
Накануне поздно вечером пришел следователь, снял допрос, грозил. Алексею Евграфовичу стало плохо. Ночью его привезли с инфарктом в больницу. У палаты покачивались органы государственной безопасности. К лету он выздоровел, просился домой, как все выздоравливающие, капризничал. У его постели всегда были люди, по больничным, да и не по больничным понятиям, в неслыханных количествах. Он просился домой, и его, еще не выздоровевшего, неохотно пустили.
За два дня до его смерти я получил пакет, в котором было обращение «К прогрессивной общественности мира», подписанное писателем Алексеем Костериным и генералом Петром Григоренко. «Мы верим, — писали они, — что совесть нашего народа, понесшего столь тяжелые утраты в годы сталинщины, что совесть честных
Убили замечательного человека, доброго и вспыльчивого, не умеющего болеть, не умеющего быть спокойным, не терпящего несправедливости, цинизма, лицемерия, ханжества и хамства, не умеющего спокойно смотреть на истребление людей, русской литературы, человеческой нравственности, духовной жизни страны. Убили в Москве, в центре города, замечательного человека, настоящего писателя Алексея Евграфовича Костерина [204] .
204
Белинков А. Слово о Костерине // Новое русское слово. 1969. 30 мая.
А.Б.: Виктор Луи фигура собирательная, значительная и вовлекающая в орбиту своего существования большое количество людей.
П.У.: А где Вы впервые встретились с ним?
А.Б.: Впервые я встретился с Виктором Луи в Северном Казахстане летом 1954 года в Девятом Спасском отделении Управления Песчаного лагеря, лагеря особого назначения (или инвалидного), который к этому времени, уже после расстрела Берия, перестал быть лагерем особого режима.
П.У.: В котором году?
A.Б.: Как я сказал, в 1954-м. Летом.
П.У.: Не можете ли Вы рассказать об обстоятельствах этой встречи?
B.Л. (Аркадию): Вас спрашивают о первом моменте… Как человек выглядел?
А.Б.: Может быть, на это не стоит тратить времени и лучше прочитать отрывок из моей статьи для «Лайфа»?
П.У. (обращаясь к В.Л.): Нет, пусть он расскажет. Это совершенно уникально, и я хотел бы услышать, как он это сам рассказывает. Как он увидел Луи в первый раз?
А.Б.: Летом, вероятно, в июле, может быть, в июне (с тех пор прошло пятнадцать лет) в лагерь прибыл этап из нескольких человек. Один из прибывших имел весьма примечательную внешность: высокий красивый блондин с серо-голубыми глазами, в очках, в золотой оправе, с костылем (о чем я скажу позже). Хорошо сложен, загоревший…
Надо Вам сказать, что каждый раз, когда в лагерь приходят этапы, это становится большим событием для заключенных. (Обращаясь к Уортингтону.) Вы по-русски немножко понимаете?
П.У.: Немножко.
А.Б.: Новые люди — новые вести. Естественно, все, что происходило по ту сторону проволоки, представляло большой интерес. Все мы бросились к воротам, что запрещается. Если бы этот лагерь оставался лагерем особого режима, спецлагерем, то нас бы всех просто перестреляли, да мы бы и не полезли. Но в обычном лагере, когда все стало разваливаться после смерти Сталина, после смерти Берия, это было допустимо. И хотя нам кричали: «Разойдись!», мы продолжали стоять.