Распутин (др.издание)
Шрифт:
— Ну, а это вот от отца Феодора… — сказал Евгений Иванович и начал: — «Воистину дорогой Евгений Иванович, душевно обрадован был известием, что вы живы и здоровы и благополучно соединились с семьей вашей. И я, как и высокочтимая мною Анфиса Егоровна, полагаю, что скрываться нам нечего: никому не хотим мы злого. Я полюбил душу вашу скорбную давно за ее стремление к добру и правде Божией. И считаю я себя неоплатным должником вашим, ибо в тяжелые минуты сомнений вы одним словом открыли мне ту дверь, о которую я в борениях моих бился, и возвратили покой душе моей.
И матушка ваша, и я, и все, кому близки вы были, очень за вас тревожились, потому много, много жертв унесла братоубийственная смута наша даже из нашего тихого и малого Окшинска. Без следа пропало несколько офицеров, пропал земский начальник Тарабукин, несвязный человек, пропал предводитель дворянства нашего Н. Н. Ундольский и много, много других. Миша Стебельков, студент, пропал тоже. Евдоким Яковлевич жив, хотя с большой семьей своей бедствует жестоко:
— Читайте, читайте… — сурово и тихо проговорил Володя. — Я давно ко всему… готов. Читайте… не… мучьте…
— «Таня же, дочка их… — продолжал потухшим голосом Евгений Иванович, — после постигшего ее несчастья…»Нет, извините: я не могу… Читайте сами…
И он, торопливо встав, передал письмо Володе.
И тот про себя, с дрожащими руками, прочел:
«… ее навеки опозорили солдаты в чека, еще в начале смуты, еще при вас, кажется, — совсем убитое существо: высохла вся и неустанно трудится, чтобы добыть кусок хлеба престарелым родителям своим. Без вести пропал и жених ее, Володя Похвистнев. Матушка его — если он у вас там где окажется, передайте ему — жива и вся ушла в молитву и труды, а милейший Галактион Сергеевич скончался: заходит раз вечером в холодную келийку его Серафима Васильевна, а он склонился над столом, над своими записками, и будто спит. Он в последнее время все записки писал — наденет старую шубенку свою, ботинки, холодно у них в доме было, и все пишет, все пишет, точно отраду какую в былых годах находит. Глянула Серафима Васильевна, а он уже мертв, а на столе эти самые записки его неоконченные, смешной такой рассказ про отца его, как он триста шестьдесят пять жилетов своих осматривал, чтобы подарить один-два своему племяннику, да так и не решился расстаться ни с одним…»
Володя дрожащей рукой возвратил письмо Евгению Ивановичу, хотел было что-то сказать, но из горла его вылетел только хриплый звук, и он торопливо встал и отошел к темному окну.
— Ну, мы потом все дочитаем… — сказал смущенно Евгений Иванович. — Это не к спеху…
— Я очень прошу вас: читайте… — хрипло сказал от окна Володя. — Мне хочется знать, как живут там… другие…
Елена Петровна сделала мужу знак, чтобы он читал и чтобы на Володю никто не обращал внимания.
— М… м… Так вот… — продолжал Евгений Иванович, обходя опасные строки. — Да… «В большую дружбу вошел я в последнее время с нашим старым часовщиком, Израилем Чепелевецким. Он совсем ослеп и живет в нищете великой. Все у нас очень озлоблены против евреев, и я часто указую им на сего праведника, который без вины страдает и покорно несет крест свой тяжкий. Он человек глубокой и светлой веры и думал много над жизнью, и часто великую радость душевную и сладчайший мед почерпаю я из бесед с ним. И опять и этим обязан я вам, глубокочтимый Евгений Иванович, друг мой и брат мой: раньше я как-то брезговал евреями. Вы указали мне Единую Религию и этим помогли мне побороть темные чувства мои… Не так давно развоевался очень против еврейства наш милый Евдоким Яковлевич; я не стал очень его оспаривать, а так, будто случайно, предложил зайти ему к старому Чепелевецкому. Зашли. Нищета это непокрытая, а дочка его, Рахиль, после смерти Сони его старшая, лет шестнадцати, уже и румянится, и губы красит, и красотой своей юной, говорят, промышляет всем хлеб. И посидев, вышли мы, и говорю я Евдокиму Яковлевичу: «Ну что? И его добить?» Он даже из лица весь изменился, как это у него всегда бывает, когда разволнуется, а потом и говорит: «Добить зачем? Лучше помочь… А все-таки, все-таки лучше нам с ними разойтись совсем…»
И это теперь везде и всюду, и чем эта злоба кончится, страшно и подумать: и за них страшно, и за своих страшно.
Ну вот, кажется, и все об общих знакомцах наших. К письму же высокочтимой Анфисы Егоровны по секрету добавлю только, что весьма она нуждается, и если бы вы помогли ей продовольствием — говорят, какие-то
О делах российских ничего не пишу вам — вы, вероятно, знаете о них больше, чем мы, живущие точно в темноте, от всего отрезанные. Но об одном расскажу — о том, что мне всего ближе, понятнее и дороже: о новых веяниях в жизни церковной. Великие горести и утраты пришлось мне пережить за это время. Обитель наша не раз подвергалась нападениям и разграблению со стороны озлобленных людей. Великое расстройство пережила она. Много сестер ушло совсем, многие померли в скорбях. И особенно тягостна была мне гибель милой сестры нашей Ирины, — голос Евгения Ивановича осекся, но он справился с собою и продолжал: — Вы должны были знать ее — в ее столе нашли большевики начатое письмо к вам. И запомнилось мне его начало странное: рассказав о горестях обители и своих, спрашивала она вас горестно и странно: «Неужели же я только стежок? Как же не жаль Ему меня?» А дальше прочесть мне не дали солдаты. И страшною смертью добровольной погибла мученица в светлых водах Окши нашей милой… Тяжкое, страшное было то время…
Но привел мне Господь и радости испить светлые, как никогда. Когда властители новые потребовали от церкви сокровища ее земные, много было сопротивления и злобы среди духовенства. Но для меня эти дни были днями светлого воскресения воистину. Неисповедимы пути Господни! Сколько высоких и светлых людей — начиная хотя с преподобного Нила Сорского — боролись с этим злым, тяжким грехом Церкви нашей, с этой грязью золотой, которой забрызганы были святые ризы ее, и ничего сделать не могли. И вот приходят темные, озлобленные люди, люди, мнящие себя атеистами, врагами Церкви, и их руками Церковь освобождается от этой золотой грязи и теперь сияет, как светильник святой и неугасимый и вечный в чистой бедности своей! Помню, как снимали они кованую серебряную ризу с Боголюбимой, тяжко мне было — века ведь любили Ее люди в этом серебряном одеянии, — но теперь, когда выхожу я с святыми дарами к народу и держу благоговейно в руках своих деревянную чашу эту — мы с сестрами-инокинями отдали без спора все, — ликует душа моя безмерно от сознания святости бедности этой и все еще не могу привыкнуть к радости этой, и плачу, и плачут предстоящие от волнения глубокого. И есть у меня дружок один, тоже священник, в Самарской губернии; так пишет мне он, что после того, как очистилась Церковь от этого зла многовекового, множество сектантов-отщепенцев радостно вернулись к бедной и убогой Церкви, <…>. Никогда не припадали с таким усердием к мощам великой благоверной княгини нашей, как после их вскрытия большевиками… И поднялось потом движение так называемой живой церкви. Кто поднял его, сказать вам не могу, но сейчас же примкнуло к нему много людей недобрых, желающих и тут сделать какую-то карьеру, и утопили его в грехе всяком и злобе; но, может быть, Господь поможет со временем делателям Своим очистить его от плевел и всякого мусора, и новый свет засияет тогда над родиной нашей, свет Христов…
Матушка ваша пишет вам, чтобы вы не торопились домой. Мне трудно присоединиться к ее просьбе. Я знаю душу вашу, знаю ваше желание добра, знаю, что не пойдете вы сознательно на дело злое. Ох, как нужны теперь здесь такие люди! Народ все еще не пришел в себя, отравленный кровью человеческой, много пьянства, много греха всякого, ужасна молодежь наша. В деревнях идет пьянство великое, и даже какой-то кокаин проник туда, и отравляются люди и им еще вдобавок. Есть, есть над чем поработать! Жатвы много, но делателей мало, и я все смиренно молю Господа, чтобы выслал Он делателей на жатву свою. И все же говорю и я вам: не торопитесь, подождите. Мы уже обжились кое-как, а вам с детьми малыми трудно будет. За судьбу вашу опасаться вам теперь, кажется, уже нечего, а все же подождите. У нас было очень нехорошо, когда лютовал тут студентик один несчастный, Дмитрий Зорин, вы, кажется, не знали его? Замучила его нищета и неправда людская, на его руках погибла несчастная сумасшедшая мать его, единственная и любимая сестра его умерла в самые…»
— Не может быть! — с искаженным лицом вскочил Фриц. — Не может быть!.. Дайте сюда письмо!
Он почти вырвал письмо из рук Евгения Ивановича, весь трясясь, едва нашел страшные строки и прочел:
«… и любимая сестра его умерла в самые первые дни революции, покончив с собой из-за стыда стать скоро незаконной матерью, и вот он, точно в беспамятстве…»
Он бросил письмо на стол, вскочил и, не прощаясь ни с кем, выбежал вон.
— Читайте, читайте… — сказал тихо от окна Володя. Повторив страшные для Фрица строки, Евгений Иванович тихо, потухшим голосом, точно опасаясь кого-нибудь ранить этим посланием из далекого Окшинска и взволнованный сам известием об Ирине, продолжал:
«И вот он, точно в беспамятстве, лил и лил, мстя, кровь человеческую. Но потом он погиб, говорят, где-то на Кубани страшною смертью от руки казаков. И потихоньку у нас улеглось все, и теперь жить стало уже можно. Тяжко, трудно иногда, но все же дышим. Только бы не сбиваться с пути своего, только бы слышать чутким сердцем и с разогревшейся душой быть в состоянии каждую минуту присоединиться к хору ангелов, в вышине небесной воспевавших над колыбелью Спасителя нашего: «Слава в вышних Богу, на земле мир, в человеках благоволение…»