Распутин
Шрифт:
И в сияющем мире гор точно чуялась какая-то перемена. Кое-где среди голубых гор показался туман, тихие белые реки, которые бесшумно обтекали скалы и точно искали соединиться. И как будто не так ярок был уже свет весеннего солнца…
Около серой хижины мелькнула вдруг сгорбленная фигура человека. Евгений Иванович подошел поближе. Это был старый рабочий, который с топором в руках что-то постукивал вокруг хижины. Его бритое морщинистое лицо показалось Евгению Ивановичу знакомым.
— Gr"uss Gott! [119] — ласково сказал Евгений Иванович.
119
Здравствуйте! (нем.).
— Gr"uss Gott! — тоже ласково отвечал старик.
— А где это я точно видел вас? — спросил Евгений Иванович. — Да, вчера в Берхтесгадене: вы смотрели на митинг националистов. Так?
— Да, да… — отвечал тот и, тряхнув головой, прибавил задумчиво: — Ja, ja: grosse Worte und Federn gehen viel auf ein Pfund!.. [120]
— Значит, не понравилось вам?
—
120
Да, да: большое слово и перо во многом происходят от таланта (нем.).
121
Речь дается природой, а молчание — пониманием (нем.).
— Да так, в горы…
— Ну, это дело теперь не выйдет… Через полчаса погода переменится, и в горах вы пропадете… Всего лучше переждать бурю вот в хижине…
«Ведь вот не один же я в мире… — подумал Евгений Иванович. — И его вот мысль бродит в темноте, видимо, где-то совсем близко от моей…»
Старик, скрябая ногами, пошел за дом, и снова застучал там его топор.
Евгений Иванович, сняв рюкзак, с удовольствием отдыхал: он поднимался уже шесть часов. Белые реки тумана вздулись. Горы грозно посинели. И отделились от молочных рек белые облака и, как гонцы, побежали среди гор вдаль. И пропало солнце, и мир потускнел, и нахмурился, и похолодал… И резко ударил холодный ветер…
— Ну, а теперь пойдем в хижину… — сказал старик, появляясь. — Сейчас заревет…
И действительно, не успели они войти в домик с дощатыми нарами и грубым столом, как за стенами его взвыла буря, повалил густой снег, и в хижине сразу угрюмо потемнело. Старик развел на очаге огонек, оба закусили, и так как разговаривать было трудно — Евгений Иванович с трудом понимал баварское наречие, — да и не о чем, то оба на грубых холщовых матрасах, которые служат летом туристам для ночевки, укрывшись, легли подремать.
Но как ни устал Евгений Иванович, сон не шел к нему.
«Все равно: и несокрушимая власть Темных, и невозможность учесть даже приблизительно последствия деяний наших, и вечная сила слепого Случая, — думал он, — но все же жить как-то надо. И не следует бояться изменчивых текучих форм жизни. Был и исчез Вавилон, и Египет, и Греция, умерла Римская империя, отшумело Средневековье, отцвело Возрождение, и ничего страшного не произошло: жизнь продолжается. В Древнем Риме был удивительно поэтический обычай ver sacrum: [122] в случае какого-нибудь тяжелого общественного бедствия народ давал торжественное обещание посвятить всех родившихся в этом году детей богам. И вот как только дети эти достигали двадцатилетнего возраста, ранней весной первого марта все они, подняв знамена с изображением дятла и волка, прощались навсегда с остающимися и уходили куда глаза глядят. Веселое солнце священной весны, первые цветы на чуть зазеленевших полянах, манящие, как и теперь, дали, и по солнечным дорогам идет эта молодая толпа в неведомую даль, идет месяц, идет три, идет до тех пор, пока не придет в такое место, которое ей понравится для постоянного поселения. И песни, и опасности, и любовь в сиянии звезд, и смерть среди полей, и горы, и реки, и глушь, и восторг, и воля. Так пришли из древней Бактрии, из Гималаев, сами римляне, так вышли оттуда родоначальники всех других европейских народов, так потом стали отстраиваться в сиянии ver sacrum молодые рои от самого Рима. Мне жаль, что прелестный обычай этот забыт народами: места на земле, куда могли бы направиться наши sacrani, [123] еще очень много. Но не должна ли быть и вся жизнь человечества такой вечной ver sacrum, таким радостным походом в неизвестное? И если люди, в бешенстве разрушив старое, ошиблись в выборе пути к новому, то из этого никак не следует, что надо возвратиться назад, к заведомо плохому, но надо, оставив ложные пути, в поте сердца искать путь правильный: semper idem [124] — смерть. Жизнь в semper ad astras! [125] Бедный Станкевич в его наивной легенде «О чем говорят звезды» был в тысячу раз более прав, чем все миллионы самоуверенных охранителей…
122
Для бога! (лат.).
123
Посвященные богом (лат.).
124
Всегда то же самое (лат.).
125
Всегда к звездам! (лат.).
Semper ad astras!»
В волнении он даже приподнялся на своем сеннике. Старик, протрудившись весь день, мирно спал. За стенами бешено металась буря. И Евгений Иванович опять лег и, глядя широко открытыми глазами в сумрак, который сгущался все более и более, продолжал думать:
«Жить как-то надо… Как же жить? Как те Светлые, что, стремясь к звездам, осветили и согрели нашу жизнь. Не неизвестному солдату, который где-то когда-то как-то осквернил Божью землю кровью человеческой, должны мы ставить памятники, но неизвестному предку, впервые открывшему лен, неизвестному поэту, впервые подметившему неподвижность Полярной Звезды, неизвестному мыслителю, восторженно прошептавшему первую молитву. Всех их били, бьют и будут бить святейшие синоды, папы, чекисты, артиллеристы, кавалеристы, сотни черные, и сотни красные, и сотни белые, и сотни всякие, а они все стоят бессменно на страже своего сокровища, у чаши святого Грааля, у святых огней Человечности. Пусть даже нет у них ни малейших шансов на победу, но все же,
…Мягкая, теплая волна вдруг бархатно накрыла его, запутала своими ласкающими тканями и понесла, понесла, баюкая, в даль блаженную…
Он проснулся от ощущения необычайной тишины, В хижине никого уже не было. В маленькие, занесенные снегом оконца ласково светил розовый рассвет, и, точно подчеркивая торжественную тишину гор, за стеной радостно и нежно уже звенела капель: люли-люли-лель-лель… люли-лель… люли-лель…
Он бодро встал с своего сенничка, распахнул дверь и — замер на пороге: все вокруг было бело, и над белой землей этой, как горние алтари, сияли в тихом чистом небе алые вершины гор. Сразу потеплело, и нежно звенели жемчужные капели, и торжественными голосами лавин перекликались рдеющие в небе великаны. Земля казалась белоснежным храмом Богу Неведомому, и он, одинокий, был в этом бездонно-великом храме в эту минуту светлым жрецом… И в ожившей душе его пели сладкие, горячие, крылатые молитвы Богу Неведомому, и прекрасному храму его, и всем жрецам его, которые, не проливая и капли крови, — разве только свою! — двигали жизнь вперед, расчищали пути человечества от диких зарослей суеверий, давали братьям своим хлеб телесный и духовный, творили красоту и радость…
И радостный, восторженный, по чистой пелене снега, как был, без шапки, он прошел к краю скалы, на которой стояла хижина. И на краю голубой бездны под старыми дубами, на которых сохранилась еще желтая листва, — дуб долго держит старые листья — он остановился и смотрел вниз на густо-изумрудное теперь озеро, и восторженно дивился душой радостно-солнечным просторам земли, и все его существо было одним певучим, торжественным гимном… Он поднял глаза на горы. На самой вершине могучей расколотой пирамиды Вацмана, у Hocheck, [126] точно зацепившись за что, застыло небольшое, все золотое облачко: казалось, что кто-то молодой и дерзкий развернул там, среди торжественной переклички грозных лавин, золотое знамя, радостно возвещая миру спасение… Это было так прекрасно, так радостно, что Евгений Иванович невольным жестом ответно протянул туда руки и про себя воскликнул: «Да, да, к звездам! Под золотое знамя, ввысь! И если придут к твоему алтарю другие — радуйся, не придут — не печалься нисколько и никого не зови! Радость, радость!..»
126
Горная вершина, пик (нем.).
Из голубых ущелий вырвался вдруг утренний ветер, пронесся по белым, тихим пастбищам и шевельнул старые дубы вокруг. И на Евгения Ивановича тихо посыпались листья, точно золотые кораблики, неслись они в солнечном воздухе, колебались, кружились и, тихо скрываясь в голубых безднах, нежно напоминали о конце всех концов. И вдруг вспомнилось осеннее утро в золотой Засеке, и вся та старая, безвозвратно ушедшая куда-то жизнь, и седая женщина в черном с трясущейся головой… И точно невидимая рука какая-то тихонько спустила радостно вибрировавшие струны его души, и печально зазвенели в памяти печальные слова поэта-тамила, жившего тысячу лет тому назад, слова, которые он поставил эпиграфом к своей тайной тетради, к Книге Живота своего:
Господи, в темноте хожу я… Где же свет? Есть ли свет? Ничего не знаю. Только спрашиваю себя: Есть ли свет? Где же свет? Господи, в пустыне брожу я! Где же путь? Есть ли путь? Как прийти мне к тебе, спрашиваю я себя. Неужели нет пути? Где же путь?«Да, жизнь кончается, и вся она была тихое страдание… — подумал он печально, поднимая свои мученические глаза в ясное небо. — Зачем? За что? Почему? Почему бросил ты меня в пучины жизни таким беспомощным? Зачем нужны тебе страдания мои? Никак не могу я поверить, чтобы ты хотел, чтобы я страдал! А я вот страдаю, страдаю, страдаю — и оттого, что не так прожита жизнь моя, и что скоро конец ей, неудачной, и что ничего мною не сделано, и что нет у меня сил вырваться из плена ее, и что за моментом подъема, когда душа, как проснувшийся лебедь, заплещет вдруг белыми крыльями, у меня идет всегда опять безверие, сознание бесполезности всяких усилий, отчаяние, потому что около памятника неизвестному предку, открывшему впервые лен, я буду непременно думать, что из этого льна сделали веревки, чтобы вешать людей, около памятника неизвестному поэту, впервые восторженно уронившему в бездны мира первую молитву, я буду думать, что из первой молитвы этой выросли религиозные войны, и инквизиция, и Святейший Синод, и Иван Кронштадтский, потому что знаю я, что стоит красиво сказать людям о лозунге сегодняшнего утра моего ad astras, [127] как тотчас же будут образованы общества, союзыи лиги «Ad astras!», и будут члены почетные и непочетные, и интриги, и газеты, и расколы, и вражда, и будут люди во имя светлых звезд поливать друг друга помоями и кровью, и Тарабукин, может быть, будет избран почетным председателем такой лиги… Господи, Боже мой, я пошел бы на Голгофу без колебания, если бы знал я, что из подвига моего вырастет хоть немного радости, но я знаю, что радости не будет, и вот я боюсь и пальцем шевельнуть… И в конце всех этих терзаний моих, и близко, знаю я, стоит неразгаданная загадка могилы, в которой, по-видимому, кончается все…
127
К звездам (лат.).