Рассказ о голубом покое
Шрифт:
Незаметным движением Данилё Казакоф усадил за рояль фрейлейн Альму Брунн, а фрейлейн Бетти Килленберг сказала ему, что и она готова играть для него, даже «шимми», если он только захочет. И подойдя к Сильвии Гресвик, низко, — ниже, гораздо ниже, чем полагается, — Данилё Казакоф пригнул свой тёмно-каштановый, только слегка взбитый, безупречный пробор. И одна из двух стриженых головок быстро, — быстрее, гораздо быстрее, чем следует, отозвалась на приглашение, а другая головка поникла.
Вечер русских песен и плясок обернулся незабвенным мгновением.
— Спокойной ночи! Спокойной ночи! — провожал Данилё
Вечер русских плясок и песен прошёл головокружительно.
Не для того ли, чтоб прийти в себя, чтоб головокружение рассеять, вдруг, в пятом часу ночи присела Сильвия Гресвик к столику, зажгла свечу, тряхнула стриженой головкой и решительно придвинула к себе бумагу и чернила. А за её спиной, с левой кровати, из голубых лент выглянула другая стриженая головка, и эта головка долго приглядывалась к той, что за столом, и эта головка, болезненно-сосредоточенно сдвинув брови, следила за тем, как скоро-скоро бежит перо по бумаге. И вдруг голубые ленты выпрыгнули из кровати и с плачем припали к розовым:
— Сильвия, ты пишешь ему? Сильвия, я тоже его люблю. Я ему тоже хотела написать об этом.
И не потому ли много минут просидела на краю своей постели фру Сельма, не раздеваясь, прислушиваясь как будто к ровному и, как ей хотелось, чтоб так было, спокойному дыханию ботаника Екбома.
Дважды фру Сельма подходила к дверям, дважды возвращалась, затаив своё учащённое дыхание, ловя дыхание другого и даже, когда за ручку тянула к себе дверь, всё продолжала прислушиваться, всё продолжала оглядываться.
Туфельки фру Екбом остались в комнате — светлые чулки, как по огненным углям, пронеслись по коридору и там за поворотом, куда спуск вниз, в первый этаж, где вторая дверь с краю — дверь Кнута Сильвана, столкнулись с другими, тоже светлыми чулками. Но эти другие чулки не неслись, словно убегая от погони, а медленно-медленно продвигались вперёд, как во сне, как шатко взбирается по неровным уступам стены в лунную ночь сомнамбула, готовая упасть и разбиться на смерть от первого оклика.
И два одновременных, два изумлённых, два еле слышных восклицания раздались в темном загибе коридора:
— Фрау Берта!
— Фрау Сельма!
И сплелись. Как на миг, сплелись меж собой захолодевшие
И одна женщина оторвалась от другой, и одна тень умчалась вниз, а другая, пошатываясь, продолжала свой медленный мучительный путь вверх.
На дворе шумел ночной, уже по-апрельски бодрый и по-весеннему тёплый дождь, и каждая капля была с горошину и каждая капля разбивалась, отдельно звеня.
Лауридс Рист в своей комнате глубоко ушёл в кресло, забытая трубка не дымилась, в раскрытое окно залетали дождевые брызги, в тёмной комнате шум дождя отозвался заглушение — было похоже на то, что в комнате бьется какое-то огромное встревоженное сердце.
И, как слепой, который в своей вечной темноте безотчётным движением улавливает смену дня и ночи, так Лауридс Рист, ещё не слыша, услышал, что дверь его комнаты приоткрыли чьи-то слабеющие, умирающие руки. Лауридс Рист вскочил.
Когда чулки фру Сельмы, прошелестев по полу, исчезли за дверью, ботаник Екбом открыл глаза и сбросил с себя одеяло. Минуты две спустя маленькая фигурка, вся в белом, заковыляла к окну, худенькие ручонки и горячие, как у больного ребёнка, подняли с полу туфельки фру Екбом, потрогали, потрогали их и поставили обратно на место, и те же ручонки толкнули оконную раму и те же ручонки рванули на себе рубашку, подставляя хрипящую, обнажённую грудь дождю, ночи и такой страшной, такой бесконечной темени.
Господин советник ночь проспал хорошо, но поутру проснулся с изжогой, фрау Берта, как всегда, уже была на ногах, и господин советник, морщась, попросил дать ему соды.
Глава седьмая.
Зловещие признаки
Ночь… ночь… ночь…— какое простое и вместе с тем страшное слово, как играет оно маленьким человеческим сердцем: то вводит его в заблуждение, то показывает ему подлинный лик правды, то сбрасывает его в бездонные провалы, то поднимает его к лунным высотам. Ночью всё кажется иным: невозможное превращается в возможное, храбрец становится трусом, и трус идёт напролом, острые камни не жалят, а ровная мирная тропа кажется усеянной гвоздями.
И это все для того, чтоб поутру бедное человеческое существо всё же тем или иным почувствовало себя обманутым.
И ночь прошла.
Ночной, полный бодрости дождь обернулся дождиком — маленьким, нудным, — апрель сделал гримасу и болезненно схватился за живот, точно проказник, не в меру объевшийся сладким. От Неаполя серым бесконечным обозом поплыли облака, под ним заскрипели деревья, точно давно не смазанные колёса, сторукий погонщик — сирокко, пока ещё сонный, изредка щёлкал кнутом.
Новый день своей жизни «Конкордия» начала поздно, и как круги под глазами после бессонницы, сразу, с самого утра стали проступать кое-какие зловещие признаки.
Прежде всего Мадлена разбила две чашки и тем погубила Пипину гордость: синий кофейный сервиз; Пипо неистово обрушился на жёсткий кустарник негритёнка в юбке, — из-под кустарника стекали слёзы на грязный фартук: и проклинала Мадлена всех тедесков и всех англичан, которые не дают труженикам передохнуть, выспаться, а потому всё валится из рук, а потому и погибли эти хорошенькие, эти невинные чашечки.