Рассказ о непокое
Шрифт:
В зале лежали прикованные к постели или сидели безрукие и безногие. Но как жадно они слушали и с какой радостью "аплодировали" — кто как мог: костылями, топотом ног, стуком ложки о манерку, просто возгласами "браво" или "спасибо". Печальный, незабываемый вечер. Я рад, что он был в моей жизни.
Не обошлось на этом вечере и без курьеза. Встретил нас начальник госпиталя — высоченный, худющий дядя — и отрекомендовался: Зануда. Такая забавная была у него фамилия. Был он "из хохлов" — это тоже он так себя рекомендовал — из Зеленого Клина, откуда-то с Тихого океана. Когда мы в ответ тоже назвали наши фамилии, моя и Паустовского не произвели на него впечатления, но фамилии Квитко он невыразимо обрадовался. Он долго тряс руку Лейбе Моисеевичу, не знал, куда его
Потом начался вечер. Был это, так сказать, интернациональный вечер: каждый из нас выступал с чтением произведений на своем языке — Паустовский — на русском, я — на украинском, Квитко — на еврейском. В зале сидели раненые всех национальностей, и каждому было особенно приятно услышать голос писателя на родном языке. За это аудитория всегда нам была особенно благодарна.
Когда по окончании выступлений мы вышли за кулисы в кабинет начальника Зануды, то увидели, что лицо у него вытянулось, вид был озадаченный. На прощание он пожал руку Квитко и с нескрываемой горечью сказал:
— Значит, товарищ Квитко, решили перейти на еврейский язык? Просто так или из протеста против гитлеровского антисемитизма?..
"Хохол" с берегов Великого океана, с Зеленого Клина, спутал современного еврейского писателя Лейбу Моисеевича Квитко с классиком украинской литературы, который умер сто лет назад, — Григорием Федоровичем Квитко-Основьяненко, творчество которого он, очевидно, знал и чем-то оно было ему особенно дорого.
Уфа.
Собственно, Уфа на моих путях военного времени возникла неожиданно.
Вызова из Алма-Аты я ждал в Москву, потому что в тот военный год все пути из тыла ближе к фронту вели через Куйбышев и Москву: в Москве были сосредоточены все украинские центральные учреждения, да и самый вызов — правительственную телеграмму, которая служила тогда единственным документом для получения пропуска и железнодорожного билета, — я получил именно из Москвы, из Центрального Комитета партии. Правда, телеграмма с вызовом была "переполовинена": в военные годы разрешалось отправлять депешу не больше чем в двадцать слов. Так вот, в первую половину телеграммы вместились лишь мой адрес, подпись секретаря ЦК и всего два слова: "Выезжайте немедленно…" На этом основании, пока пришла вторая депеша, задержавшаяся почему-то на несколько дней, я уже получил пропуск и приобрел билет. Тогда только подоспели и последние двадцать слов, из которых стало ясно, что вызывают меня в Уфу — на пленум Союза писателей Украины.
В Уфе, где базировалось в эвакуации правление Союза писателей Украины и проживала основная группа эва-куированных с Украины писателей, впервые за время войны созывался военный пленум Союза: съезжались со всех фронтов писатели-фронтовики, кто только мог добраться, писатели из партизанских отрядов, кто имел возможность попасть на Большую землю, и писатели из близких и далеких тылов — из эвакуации.
Я не припомню уже, каково было содержание докладов и какие были приняты решения, — все это, очевидно, можно найти в архивах. Память о содержании самого пленума заслонили встречи с товарищами, прибывшими на пленум.
Литература жила! Жила, и сейчас она воевала.
Были Тычина и Рыльский, Корнейчук и Кочерга, были Панч, Бажан, Сенченко, Головко, Яновский, Ле, Гордиенко, Копыленко, Первомайский, Смилянский, Нехода, Забила, Баш, Иваненко, Голованивский, Новиченко, Рыбак, Собко, Дмитерко, Шиян, Терещенко — из старшего поколения, из первого и второго пооктябрьского "призыва". Не все прибыли на пленум, раскиданные далеко по фронтам или в глубоких тылах, но все держали в руках перо и поэтическим словом вносили свою долю в борьбу за победу, свой вклад в дальнейшее развитие нашей литературы.
А на смену погибшим — с фронтов, из воинских частей и партизанских отрядов — уже подавали свой голос молодые красноармейцы и партизаны — младшая литературная поросль: Воронько, Шпорта, Швец
Так вот, я не помню содержания докладов и выступлений на этом уфимском пленуме, не припомню, конечно, в точности и всех "кулуарных" разговоров с товарищами, прибывшими с фронта, из партизанских отрядов или из глубокого тыла. Но именно рассказы товарищей, обмен мыслями с ними и оставили впечатление настолько сильное и, я бы сказал, всеобъемлющее, что как раз тогда зародилось суждение обо всем литературном процессе той поры.
Мы не виделись год или полтора, но то были месяцы войны — и между довоенной литературной жизнью и нынешней, в разгар военных действий, словно пролегла глубокая борозда. Она прошла, эта борозда, и по содержанию наших произведений, и по творческой манере каждого писателя, и, кажется мне, по его мировоззрению. Не важно, что издательские возможности для художественного слова, конечно, уменьшились, не имеет значения и то, что характер эпохи подсказывал чаще всего и самый литературный жанр: газета, журнал, радио требовали только малой формы — статьи, очерка, фельетона, памфлета, рассказа, стихотворения и эпиграммы, а не повестей, романов или поэм. Главным было другое: литература жила активной творческой жизнью на самом высоком духовном подъеме. Патриотические чувства, горячая жажда победы — только это определяло и содержание и характер, да и формальные приемы творчества каждого писателя. И именно на этом литература входила в контакт с читателем, который жаждал лишь одного: победного окончания войны, разгрома ненавистного фашизма, возвращения на утраченную родную землю. Каналы общения были как будто ограничены — газета, журнал, радио, но такого, как тогда, крепкого и широко-охватывающего контакта с читателем украинская литература еще никогда не знала, И каждый из нас с душевным трепетом мечтал о том, как после победы (другого завершения войны никто и не допускал, несмотря на то что под ногами не было ни клочка своей земли и окутывал ее ныне черный мрак гитлеровской оккупации), как после войны на крепчайшей основе завоеванного в войну контакта с читателем начнется бурное, могучее развитие нашей литературы. Конечно, в ту пору каждый из нас писал только статьи или короткие стихотворения, очерки или эпиграммы, фельетоны или маленькие газетные рассказики, но каждый мечтал о романе или поэме, драме или киносценарии — и чувствовал себя к этому готовым. Среди всенародного горя, в кровавой битве на родной земле литература обретала огромные силы…
И еще одно важнейшее обстоятельство стало тогда очевидным: сближение писательских кругов.
Разбросанные когда-то по литературным организациям, зараженные — от правды не уйдешь — литераторской групповщиной и порожденными этим групповым антагонизмом личными антипатиями, а затем загнанные каждый в свой угол царившей атмосферой недоверия, мы шли теперь друг к другу с открытой душой, с доброжелательством, с искренней приязнью. Мы жаждали почувствовать плечо товарища в единой шеренге. Не литературные свары определяли теперь наши позиции как в литературе, так и в жизни, а сама жизнь, хотя и горькая. В беде и горе всенародном зарождался, рос и креп благодетельный процесс единения в кругу литераторов: не стало наконец ни "бывших ваплитовцев", ни "бывших вуспповцев"…
Словом, от этого пленума в черную годину войны осталось воспоминание волнующее, радостное, все устремленное в будущее.
Принес тот пленум и особую радость лично мне: из Уфы меня вызвали-таки в Москву.
За пределами родной земли возобновляли свою жизнь два украинских журнала: "Радянська література", которую должен был редактировать Яновский, — в Уфе, и "Україна", редактором которой предложили быть мне, — в Москве.
Украина в Москве.
Я пишу Украина без кавычек, потому что говорю не только о журнале "Україна", а вообще об украинцах и украинских делах в тот тяжкий год, когда и пяди украинской земли не осталось под нами, — об Украине в Москве.