Рассказ?
Шрифт:
Днем я не узнал о ней ничего нового (все это случилось около двух). Я работал, фатальная неизбежность работы служила оправданием для любых уверток. Я говорил себе: если сегодня вечером, часам к восьми, ничего не узнаю, смертельно встревожусь, и до поры до времени это заглушало мои тревоги. В министерстве ее не видели, ну да в министерстве никто никого не замечает. В восемь я отправился на поиски, я искал ее по пустым коридорам, заглядывая то в переполненные, то в безлюдные кабинеты. Искал в ресторанчике, где, чтобы ее дождаться, мне пришлось поужинать. Ее домашний телефон так и не отвечал. Тем не менее я отправился к ней домой, решив, что она просто не поднимает трубку. Эта идея меня успокоила, я был действительно уверен, что обнаружу ее в крохотной комнатенке, она ведь оказывалась там всякий раз, когда я приходил. Но дверь, за которой стояла глухая тишина, стала злейшим из моих врагов: откройся она, и я бы поладил с пустынной квартирой, я мог бы обнаружить там следы ее посещения, у меня было бы место, где ее дожидаться, я бы заменил там ее собою и вынудил прийти упорством своего ожидания. С какой горечью вспоминал я о своем отказе здесь жить. Да еще Кристиана, я проклинал ее за то, что она была в деревне и не могла помешать своей матери пропасть. Пропащим был в тот момент и я сам. Безумие мое проистекало
В какой-то момент беспокойство совершенно исчезло и ко мне вернулся рассудок; по крайней мере с некой достаточно холодной проницательностью я почувствовал: пора, теперь нужно сделать то, что нужно. Я жил в отеле на рю С.; я все еще сохранял за собой комнату и в другом отеле, но, поскольку его хозяина мобилизовали, заведение это совсем опустело, хранил я там одни книги и почти туда не заглядывал; ночью привести меня туда могла разве что крайняя необходимость. Отель на рю С., удобный и уютный, мне не нравился. По какому-то капризу, объяснить который не берусь, я потребовал от Н. никогда туда не приходить; однажды утром она мне туда позвонила, и я столь грубо сорвал на ней свое дурное расположение духа, что до сих пор ненавижу из-за своего ответа это место. Я чувствовал, что не способен провести там ночь. Странное дело, у меня и в мыслях не было, что она может меня там дожидаться, и я даже не заглянул ни в холл, ни в гостиную, в которой дипломаты из Центральной Европы громоздили в бесконечных разговорах видения все новых и новых несчастий. Я попробовал было снять комнату в довольно подозрительном отеле на одной из соседних улиц, но там не было мест. Перешел неосвещенную и изумительно спокойную рю де ла Пэ. Какой покой, и до чего спокоен был я сам. Я вслушивался в свои шаги. Рю д’О. была не спокойна, а мрачна; лифт не работал, на лестнице с пятого этажа на меня накатила своего рода странная затхлость, стылый запах земли и камня, который был мне прекрасно знаком, поскольку у меня в комнате он составлял саму мою жизнь. Ключ, чтобы не потерять, я носил с собой в бумажнике. Представьте себе эту погруженную во тьму лестницу, по которой я на ощупь пробираюсь наверх. В двух шагах от двери меня как ударило: ключа не было. Меня постоянно преследовал страх потерять этот ключ. Днем я часто копался в бумажнике, чтобы проверить, на месте ли он, такой маленький, наподобие йельского ключик, я знал его во всех подробностях. Эта утеря в одно мгновение вернула всю мою тревогу, отягченную столь полной уверенностью в несчастье, что несчастье это проникло мне даже в рот, и я навсегда сохранил с тех пор его вкус. У меня не осталось ни единой мысли. Я стоял за дверью. Это может вызвать смех, но мне кажется, что я эту дверь умолял, заклинал, кажется, я ее проклинал, но, поскольку она не желала отвечать, я сделал то, на что меня могла подвигнуть только полная утрата хладнокровия: я изо всех сил ударил по ней кулаком, и она тут же открылась.
Не стану особо распространяться о том, что произошло дальше: что произошло, произошло уже давно или давно уже было столь неизбежно, что я не извлекал все это на белый свет, тогда как испытывал каждую ночь, просто в знак своего тайного согласия с этим предчувствием. Чтобы узнать, что в комнате кто-то есть, мне не надо было делать и шага. Что, если я двинусь вперед, кто-то неминуемо окажется вдруг передо мной, припадет ко мне, абсолютно близкий — той близостью, что людям неведома, — знал я и это. Об этой погруженной в глубочайший мрак комнате я знал все, когда-то я уже проникал в нее, я носил ее в себе, я побудил ее жить — жизнью, что и не жизнь вовсе, но сильнее ее, победить которую не под силу ничему на свете. Комната эта не дышит, в ней нет ни тени, ни воспоминания; ни сна, ни глубины; я вслушиваюсь в нее, и никто не говорит; я вглядываюсь в нее, и никто в ней не живет. И однако тут — величайшая жизнь, некая жизнь, к которой я прикасаюсь и которая прикасается ко мне, абсолютно схожая с другими, своим телом она прижимается к моему, своим ртом метит мой, глаза ее открываются, самые живые, самые бездонные глаза в мире — и они меня видят. Тому, кому этого не понять, остается только прийти и умереть. Ибо эта жизнь превращает в обман жизнь, перед ней отступившую.
Я вошел, закрыл за собой дверь. Сел на кровать. Передо мной раскинулось чернейшее пространство. Я был не внутри, а на краю этой черноты, а она, признаю, ужасающа. Она ужасающа, потому что в ней есть нечто человека презирающее, чего человеку, себя не утратив, не вынести. Но утратить себя нужно; и тот, кто сопротивляется, гибнет, а тот, кто идет вперед, становится самой этой чернотой, этой холодной, мертвой, полной презрения вещью, в лоне которой обитает бесконечное. Эта чернота оставалась рядом со мной, вероятно, из-за моего страха: страх был отнюдь не тот, что ведом людям, он меня не ломал, ему не было до меня дела, но он скитался по комнате на манер чего-то человеческого. Нужно много терпения, чтобы отстраненная в глубь ужасного мысль мало-помалу восстала и нас признала, на нас взглянула. Но я все еще боялся этого взгляда. Взгляд совсем не похож на то, что о нем думают, в нем нет ни света, ни выражения, ни силы, ни движения, он молчалив, но из недр странности его молчание пересекает миры, и тот, кто ему внемлет, становится иным. Внезапно уверенность, что там кто-то есть и он меня ищет, стала столь сильной, что я от нее отпрянул, с размаху налетел на кровать и тут же в каких-то трех шагах от себя отчетливо увидел мертвый и пустой огонь ее глаз. Мне приходилось изо всех сил вглядываться в нее, а она вглядывалась в меня, но как-то очень странно, будто я был позади себя, бесконечно сзади. Длилось это, возможно, очень долго, хотя у меня сложилось впечатление, что, едва она меня отыскала, я ее потерял. Во всяком случае, я надолго замер в неподвижности на одном месте. Я больше ничуть за себя не боялся, зато до крайности боялся за нее, боялся ее вспугнуть, боялся, что страх обратит ее в нечто дикое, что погибнет у меня под руками. Мне кажется, я ощущал этот страх, однако мне также кажется, что все было наполнено покоем, я бы поручился, что передо мной ничего нет. Вероятно, именно из-за этого покоя я чуть подвинулся вперед,
Длилось это, быть может, несколько минут, быть может, час. Я обнял ее, я замер в полной неподвижности, замерла в полной неподвижности и она. Но наступил момент, когда я, ощущая, что она по-прежнему мертвенно холодна, еще ближе придвинулся к ней и сказал: “Приди”. Я встал, взял ее за руку, она тоже встала, и я увидел, как она высока. Она пошла со мной, и все ее движения были столь же податливы, как и мои. Уложив ее, я улегся рядом. Я попытался разглядеть ее лицо, чуть повернулся к ней. Я взял ее голову в свои ладони и как только мог нежно сказал: “Взгляни на меня”. И голова действительно приподнялась у меня между рук, и тут же я вновь увидел в трех шагах от себя мертвый и пустой огонь ее глаз. Я изо всех сил вглядывался в нее, а она тоже, казалось, вглядывалась в меня, нет, в бесконечность позади меня. Тут во мне что-то пробудилось, я склонился над ней и сказал: “Ну а теперь не бойся, я подышу тебе на лицо”. Но стоило мне только приблизиться, и она немыслимо быстрым движением отпрянула от меня (или меня оттолкнула).
Следует сказать, что холод этих тел весьма необычен: сам по себе он не так уж и силен. Когда я касаюсь руки, как делаю, например, сейчас, когда моя рука лежит под этой рукой, последняя отнюдь не так ледяна, как моя, но зато ее невеликий холод глубок, это не легкое поверхностное излучение, но нечто пронизывающее, обволакивающее, нужно следом за ним вступить в толщу без границ, в пустую и ирреальную глубину, из которой нет возможности вернуться к внешнему соприкосновению. Потому-то он столь горек, в нем чудится жестокость чего-то, что вас попирает, что захватывает и притягивает, и в самом деле, он захватывает, но в этом и его секрет, и тот, кому достанет приязни, чтобы отдаться этой прохладе, обрящет в ней снисходительность, нежность и свободу истинной жизни. Надо сказать, ибо тщетно было бы сейчас идти на попятный, холод руки, холод тела — это ничто, и горечь прохладного рта, даже если к нему приближаются губы, грозна лишь тому, кто не умеет быть ни горче, ни холоднее, но есть другой барьер, который нас разделяет, барьер мертвой ткани на молчаливом теле, те одежды, которые нужно признать и в которые ничто не обряжено, пропитанные бесчувственностью, с их трупными складками и инерцией металла. Это-то испытание и нужно преодолеть.
Утром, когда я вновь увидел ее в этой комнате, она была скорее весела. Оглядев свои руки и ногти, за которыми всегда очень следила, она вдруг, не теряя, однако, хорошего расположения духа, сказала: “Взгляните только, похоже, я, как ребенок, обкусала ногти”. Позже она обнаружила на самом верху лба, уже под волосами, крохотную ранку. С бесконечным умилением смотрел я, как она встает, расхаживает по комнате. Я ни о чем не думал, меня захлестнуло удовольствие просто ее видеть, видеть каждый ее жест, каждое движение. Я был готов наплевать и на свою, и на ее работу, лишь бы каждую минуту она оставалась у меня перед глазами.
Она немного посопротивлялась этой идее, но совсем немного. Как бы там ни было, ей нравилось не работать. Когда мы выходили, у меня сжалось сердце, я не мог удержаться и сказал: “Ключ, наверное, у вас”. Как нельзя естественнее она вытащила крохотный ключик из своей сумочки и, закрыв дверь, бросила его обратно. К чему было расспрашивать ее в подобный момент? Столь немыслимый поступок с ее стороны, порыв, который заставил ее решительно взять у меня бумажник, запустить в него руку и вытащить ключ, не имел в этом мире никаких оправданий, и вопросы, в свою очередь, казались мне столь же нескромными, как и то, в чем я мог бы ее упрекнуть. Если несчастье судило, что некто, кого ставишь выше всех и любишь больше всего, прочел не предназначавшееся ему письмо, нужно от этого отказаться, не забыть, нет, но, если знаешь, никогда этого не знать, а если догадываешься, сделать невозможным, абсолютно уверовав в истину и верность, — и на самом деле это отвратительное событие начинает само себя стыдиться и вскоре самоуничтожается.
Если бы я начал расспрашивать Н., она бы сказала: “Да, я взяла этот ключ”. И если бы я спросил — почему вы это сделали? — ответ, который она бы без колебаний дала, который она была готова дать в любой момент, по природе своей оказался бы таков, что ни она, ни я не смогли бы уже прожить те часы и дни нормальной жизнью. Ну да, у меня оставалось только одно желание, я хотел зайти с ней сюда, вот в это кафе, погрузиться в занудство вон того кино, расслышать в ней какой-то смешок, который свидетельствовал бы только о легкомысленном тщеславии; более же всего я хотел сохранить за ней имя Натали, пусть даже ценой обкусанных ногтей и ранки на лбу.
Не вижу, почему бы этим часам и дням не быть самыми счастливыми. Влекомый то порывом, то эмоцией, я вел себя так, что у меня не оставалось времени почувствовать что-либо кроме истины этого порыва и силы этой эмоции. Что Н. нередко оставалась весьма сдержанной, не воспринималось мною как недостаток, скорее от этого возрастала моя собственная несдержанность, и в своих все более и более требовательных горячке и неистовстве я принимал ее манеру издалека поддерживать мое беспредельное нетерпение, страсть проводить время вместе за столь же горячечный порыв. К тому же, нет никаких сомнений, она до крайности ко мне привязалась — причем день ото дня привязывалась все сильнее; но слово “привязанность” — о чем оно нам говорит? Или слово “страсть”, каков его смысл? А слово “исступление”? Кому ведомо самое сильное чувство? Только мне, и я знаю, что оно самое что ни на есть ледяное, ибо оно восторжествовало и посейчас еще торжествует над безмерным поражением — и ныне, и во веки веков, будто для него нет больше времени.