Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
В декабре 1962 года я прочитал ей только что законченную мной поэму. Это было в Москве, стояла бесснежная стужа. Она жила тогда у Ники Николаевны Глен на Садово-Каретной и в теплоте и уюте этой семьи выглядела мягче, домашнее. "Тоже Матрена", - говорила она о матери Н. Н., имея в виду солженицынский рассказ "Матренин двор". К тому времени между ею и мною установились уже достаточно дружеские отношения, но еще без будущей доверительности, без той - "после некоторого сомнения я решаюсь написать" - сердечности, которая возникла через несколько месяцев. Она сказала, что поэма понравилась, что ей нравится "это хождение все время по краю, при том что - воздух, море, свет, земля". Произнесла еще: "Густота мыслей" - не как комплимент, не как неодобрение, а как бы констатируя. Она сказала: "Это безусловно поэма, хотя по-настоящему размер не найден", - и: "Я не люблю шестистопный ямб при пятистопном". Об определяющей, конструирующей роли размера для поэмы, о том, чуть ли не что "поэма - это размер",
Тогда, двадцать пять лет назад, я хотел слышать, и слышал, похвалу в ее отзыве об этой "юношеской" поэме, как и в других случаях о других стихах. Сейчас я на этот счет не обольщаюсь, я только отмечаю, что ее оценка была деловая, профессиональная и что в ней не было и тени "старика Державина". Но сейчас я знаю также, что это была не обычная ахматовская "пластинка".
"Пластинками" она называла особый жанр устного рассказа, обкатанного на многих слушателях, с раз навсегда выверенными деталями, поворотами и острыми местами, и вместе с тем хранящего, в интонации, в соотнесенности с сиюминутными обстоятельствами, свою импровизационную первооснову. "Я вам еще не ставила пластинку про Бальмонта?.. про Достоевского?... про паровозные искры?" - дальше следовал блестящий короткий этюд, живой анекдот наподобие пушкинских Table-talk, с афоризмом, применимым и применявшимся впоследствии к сходным или обратным ситуациям. Будучи записанными ею - а большинство она записала, - они приобретали внушительность, непреложность, зато, как мне кажется, теряли непосредственность. Так вот, иногда - кстати сказать, не так часто, как можно предположить, - люди, пишущие стихи, обращались к ней за тем, чтобы услышать ее оценку. Она просила оставить стихи, начинала читать и, если они оставляли ее равнодушной - а редко так не бывало, - ограничивалась чтением нескольких строчек, реже - стихотворения целиком. При этом, когда автор приходил за ответом, она старалась не обидеть и говорила что-нибудь необязательное, что из ее уст могло быть воспринято как похвала. И тут тоже были "пластинки", дветри сентенции, которые успешно употреблялись в зависимости от обстоятельств.
Если в том, что она прочла, было описание пейзажа, Ахматова говорила: "В ваших стихах есть чувство природы". Если встречался диалог - "Мне нравится, когда в стихи вводят прямую речь". Если стихи без рифм - "Белые стихи писать труднее, чем в рифму". Тот, кто после этого просил посмотреть "несколько новых стихотворений", мог услышать: "Это очень ваше". И наконец, в запасе всегда было универсальное: "В ваших стихах слова стоят на своих местах".
В конце того вечера, когда я прочитал ей поэму, она рассказала, как Инна Эразмовна, ее мать, прочитав какие-то стихи Ахматовой (или даже выслушав их от нее?), неожиданно заплакала и проговорила: "Я не знаю, я вижу только, что моей дочке - плохо". "Вот и я сейчас вижу, что вам - плохо". Собственно говоря, с этого дня мы и стали видеться часто и разговаривать подолгу. Вообще же она была в то время невысокого мнения даже о поэзии тех молодых, чьи стихи как-то выделяла. Это все было дикарство, в лучшем случае "пройденный ликбез", как однажды припечатала она. Как-то раз мы сидели на веранде, глядели на сосны, траву, вереск, и она с насмешливым выражением лица говорила: "Коля стоял высокий и прямой против высокого же, но сутулившегося Горького и менторским тоном назидал: "Вы стихов писать не умеете, и заниматься этим не должны. Вы не знаете основ стихосложения, не различаете размера, не чувствуете ритма, стиха. Словом, не ваше это дело". И тот слушал покорно. А я наблюдала эту сцену, и мне было скучно".
Тут уместно привести целиком ее письмо 1960 года. Я получил его из ее рук, хотя написано оно не мне, вернее - не именно мне. Это одно из "писем к NN", которые наиболее основательный исследователь ахматовской поэзии Тименчик назвал посланиями "на предъявителя". В последнее десятилетие жизни она написала их несколько, и несколько человек, один из них я, могли бы с достаточным основанием, ссылаясь на ту или иную конкретную фразу, считать
На целый ряд Ваших писем мне хочется ответить следующее.
Последнее время я замечаю решительный отход читателя от моих стихов. То, что я могу печатать, не удовлетворяет читателя. Мое имя не будет среди имен, которые сейчас молодежь (стихами всегда ведает молодежь) подымет на щит"*.
*Так было уже один (а м.б. и не один) раз в 20-х годах, когда еще были живы мои читатели 10-х годов. Тогдашняя молодежь жадно ждала появления какой-то новой великой революционной поэзии и в ее честь топтала все кругом (всп. Гаспра, 1929). Тогда все ждали чудес от Джека Алтаузена. (Примеч. А. Ахматовой).
Хотя сотня хороших стихотворений существует, они ничего не спасут. Их забудут.
Останется книга посредственных, однообразных и уж конечно старомодных стихов. Люди будут удивляться, что когда-то в юности увлекались этими стихами, не замечая, что они увлекались совсем не этими стихами, а теми, которые в книгу не вошли.
Эта книга будет концом моего пути. В тот подъем и интерес к поэзии, который так бурно намечается сейчас, - я не войду, совершенно так же, как Сологуб не переступил порог 1917 года и навсегда остался замурованным в 1916. Я не знаю, в какой год замуруют меня, - но это не так уж важно. Я слишком долго была на авансцене, мне пора за кулисы.
Вчера я сама в первый раз прочла эту роковую книгу. Это хороший добротный третий сорт. Все сливается - много садов и парков, под конец чуточку лучше, но до конца никто не дочитает. Да и потом насколько приятнее самому констатировать "полное падение" cbute complete) поэта. Мы это знаем еще по Пушкину, от которого все отшатнулись (включая друзей, см. Карамз).
Между прочим, (хотя это уже другая тема) я уверена, что сейчас вообще нет читателей стихов. Есть переписчики, есть запоминатели наизусть. Бумажки со стихами прячут за пазуху, стихи шепчут на ухо, беря честное слово тут же все навсегда забыть, и т. д.
Напечатанные стихи одним своим видом возбуждают зевоту и тошноту - людей перекормили дурными стихами. Стихи превратились в свою противоположность. Вместо: Глаголом жги сердца людей - рифмованные строки вызывают скуку.
Но со мной дело обстоит несколько сложнее. Кроме всех трудностей и бед по официальной линии (два постановления ЦКа), и по творческой линии со мной всегда было сплошное неблагополучие, и даже м. б. официальное неблагополучие отчасти скрывало или скрашивало то главное. Я оказалась довольно скоро на крайней правой (неполитич.). Левее, следственно новее, моднее были все: Маяковский, Пастернак, Цветаева. Я уже не говорю о Хлебникове, который до сих пор - новатор раr ехсеllеnсе, Оттого идущие за нами "молодые" были всегда так остро и непримиримо враждебны ко мне, напр. Заболоцкий и, конечно, другие обереуты. Салон Бриков планомерно боролся со мной, выдвинув слегка припахивающее доносом обвинение во внутренней эмиграции. Книга обо мне Эйхенбаума полна пуга и тревоги, как бы из-за меня не очутиться в лит. обозе. Через несколько десятилетий все это переехало за границу. Там, для удобства и чтобы иметь развязанные руки, начали с того, что объявили меня ничтожным поэтом (Харкинс), после чего стало очень легко со мною расправиться, что не без грации делает напр, в своей антологии Ripolino. Не зная, что я пишу, не понимая, в каком положении я очутилась, он просто кричит, что я исписалась, всем надоела, сама поняла это в 1922 и так далее. Вот, примерно, все, что я хотела Вам сказать по этому поводу. Разумеется, у меня в запасе множество примеров, подтверждающих мои мысли. Впрочем, Вам они едва ли интересны.
1960. 22 янв.- 29 фев. Ленингр.
– Москва.
Большинство ахматовских дневниковых записей последних лет посвящено "началу": "серебряному веку", тогдашним отношениям, акмеизму. Она объясняла причины, разоблачала клеветы и ложь, исправляла ошибки и неточности и, по-моему, вообще немножко исправляла то ту, то другую черточку ушедшей действительности - не для того, чтобы приукрасить, не ради будущей выгоды, а скорее mutatis mutandis, применительно к изменяющимся обстоятельствам. Слишком многое стало звучать и выглядеть по-другому, иногда прямо противоположно тому, как звучало и выглядело в момент события. Она обращала на это внимание, говорила, что двадцатый век отменил некоторые слова вроде "тишины", придал другим новое значение, например "космосу" или "бесконечности", отнял у третьих их прежние качества: "Когда произносят слово "сосед", никто не воображает ничего приятного, все вспоминают коммунальную кухню". Из исправлений самых крайних, и самых наивных, было сделанное в моем экземпляре "Четок": она зачеркнула в стихе "Все мы бражники здесь, блудницы" "бражников" и "блудниц" и вписала "вышли из небылицы" - "Все мы вышли из небылицы". Над этим можно было бы посмеяться, если бы не миллионные тиражи газет в августе 1946-го со слова ми Жданова о ней, "полумонахине, полублуднице", повторенными потом в тысячах докладов, на тысячах собраний.