Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
В какой степени Ахматова оставалась "человеком своего времени", то есть что отличало ее от того, что было до 10-х годов, и от того, что стало после? Помимо социально-политического перелома и вызванных им сдвигов в самых разных плоскостях жизни, время претерпело, претерпевало у нее на глазах, и ряд эволюции, так сказать, естественных, меняющих не лицо, а выражение лица эпохи. Менялись вкусы, эстетика, моды. Во-первых, на Анненском кончились те поэты, слова которых обеспечивались простым фактом прежнего их употребления, а не биографией стихослагателя; и на Блоке те, которые преследовали цель служить поэзией красоте, а не культуре. Во-вторых, искусство - как ремесло, как священнодействие, как средство преображения мира - было сущностью, определяющей характеристикой круга, в который вошла, чтобы занять свое место, Ахматова.
Она рассказывала, что, когда Анненский увлекался какой-то дамой, жена продавала очередную березовую рощу и отправляла его в Швейцарию, откуда он возвращался "исцеленный". Она говорила
Однажды, ослепительным летним ленинградским вечером 1963 года, вдруг решили ехать в Комарове. Анна Андреевна, Нина Антоновна Ольшевская, ее сын Борис и я. Пока бегали за коньяком, пока вызывали такси, пока выехали из города, выяснилось, что уже 11-й час, но солнце стояло высоко и всю дорогу било в глаза. Настроение было приподнятое, поездка отдавала авантюрностью, без подготовки, без обычных сборов, неизвестно, в Будке ли старики Аренсы, ухаживавшие в то лето за Ахматовой. Все по пути доставляло радость, последовательного разговора не было, случайные реплики произносились быстро и весело - в расчете на расположенных и веселых слушателей. Нина Антоновна прикинула, как нам в каком случае разместиться. Я сказал: "Вот приедем, выпьем, а там и разместимся". А. А. отозвалась: "Вы уверены, что то, что вы говорите, вполне прилично?.. Боря, разве так я воспитывала в детстве вас с братом?" Борис посмотрел на меня с сочувствием. Когда приехали, начало темнеть. Зажгли свечи, ночь была теплая, сосны стояли у самого открытого окна. Возникло странное ощущение, что мы сидим среди них, и одновременно свет, как на картинах де Ля Тура, выхватывал книжную полку, стол, икону. Мы попивали коньяк, переговаривались все реже. Неожиданно для себя - и с неожиданным волнением - я сказал: "Где-то есть стихи такие прекрасные, что все, что написаны здесь, на земле, - Анна Андреевна, простите меня, и ваши тоже, - в сравнении с ними страшная грубость, неблагозвучие, косноязычие. Единственное земное слово, в них возможное, хотя и самое уродливое, это "прекрасный"... Может быть, какими-то строчками дает о них представление, хотя и самое отдаленное, только Блок..." Прошло несколько мгновений тишины, для меня в ту минуту совершенно естественной. Нина Антоновна и Борис, видя, что А. А молчит, стали подтрунивать надо мной в том же стиле, что установился в машине. Внезапно Ахматова очень серьезно произнесла: "Нет, он дело говорит".
В другой раз, когда разговор зашел о современной французской поэзии, она сказала: "Я знаю, что Аполлинер - последний поэт, не надо меня в этом убеждать". Возможно - "последний европейский", но в сознании осталось "последний вообще". А вспомнил я об этом здесь потому, что сразу вслед за именем Аполлинера в той беседе всплыло имя Блока, с тем же определением - "последний". Смысл был такой, что после него - или после них - началось что-то другое.
Началась поэзия, получившая сознательную установку на цитату. Главным образом чужой текст, поэтический, документальный, отсылка к мифу, но также и музыка, и живопись стали вводиться в поэзию нового времени на новых основаниях, демонстративно и обязательно. Знаки культуры размещались в стихах как ориентиры, очевидные и скрытые, - в последнем случае с заложенным в них требованием поисков ключа для дешифровки. Наши разговоры не раз касались Т. С. Элиота: в 60-е годы оживился интерес к нему, его словно бы догнало эхо нобелевского лауреатства. Пришло его время, короткое, сфокусированным пучком света высветившее фигуру, стали актуальны идеи, переиздавались статьи. Он родился на год раньше ее и умер на год раньше. Она заговорила о нем, довольно подробно, и именно о нем, а не "по поводу, за несколько дней до его смерти. (Так же беспричинно, вдруг, завела она речь о Неру накануне его смерти, о Корбюзье, за неделю до разрыва сердца у него.) Говорила с нежностью, как о младшем брате, всю жизнь ждавшем и под конец дождавшемся удачи. "Бедный, годами служил в банке, как тяжело ему было. Ну хоть в старости - признание, слава". Позднее показывала гостям трогательную пронзительную фотографию: он стоит, чуть пригнувшись, за креслом жены - в номере журнала "Europa Letteraria", объявлявшем о присуждении ей премии "Этна-Таормина". Я переводил тогда главу из "Бесплодной земли, потом главу из "Четырех Квартетов". В "Четырех
The only wisdom we can hope to acquire
Is the wisdom of humility: humility is endless.
(Единственная мудрость, достижения которой мы можем чаять, это мудрость смирения: смирение - бесконечно.) Часто повторяла: "Humility is endless". И в это же время появился эпиграф к "Решке" - In mу beginning is my end (В моем начале мой конец), тоже из "Четырех Квартетов".
Элиот вводил в стихотворный текст цитаты сплошь и рядом в открытую. У Ахматовой таких коллажей нет, она вживляла цитату, предварительно перерожденную так, чтобы чужая ткань совместилась с ее собственной. Но источники у обоих были те же: Данте, Шекспир, Бодлер, Нерваль, Лафорг... И кажется, именно с процитированной Элиотом строчки из "El Desdichado" Жерара де Нерваля она начала однажды разговор об этом стихотворении, прочла наизусть несколько строк, сняла с полки, не то вынула из ящика стола тоненькую книжку "Les Chimиres", открыла на "El Desdichado" и сказала как бы с усмешкой: "А вот что переведите". Вскоре полустишие из этого сонета стало эпиграфом к "Предвесенней элегии": Toi qui m'a console, с переменой грамматического рода (Ты, который меня утешил). Следует оговориться сразу, хотя из последующего это станет ясно само собой, что ахматовские ссылки на кого-то, переклички с кем-то через цитирование чужих (или отчужденно - своего собственного) текстов, и по существу, а не только по приему, в корне отличны от пересказа, пусть дословного, чьих-то сочинений или отдельных их мест, фарширующего произведение заемными ценностями. Когда я прочитал ей нравившееся любителям поэзии стихотворение моего сверстника "Ночной дозор", описывающее картину Рембрандта с точки зрения уличного патруля под окнами художника и кончающееся строчками, в которых подытожена идея всей вещи: "То ли мы ночная стража В этих стенах, то ли он", - она недовольно фыркнула: "Пусть он самый "Ночной дозор" напишет!" - то есть вещь, а не описание вещи.
Из своих ранних стихотворений она выделяла "Углем наметил на левом боку..." целиком и последнюю строфу особенно:
Углем наметил на левом боку
Место, куда стрелять,
Чтоб выпустить птицу - мою тоску
В пустынную ночь опять.
Милый! не дрогнет твоя рука,
И мне недолго терпеть.
Вылетит птица - моя тоска,
Сядет па ветку и станет петь.
Чтоб тот, кто спокоен в своем дому,
Раскрывши окно, сказал:
"Голос знакомый, а слов не пойму",
И опустил глаза.
Она сравнивала с этими строчками корейское стихотворение XVII века, ею позднее переведенное:
Когда моя настанет смерть,
Душа кукушкой обернется,
В густой листве цветущих груш
Я полночью глухою спрячусь.
И так во мраке запою,
Что милый - голос мой услышит.
Повторяла две последние строки и прибавляла: "Какой удар со стороны корейской гейши!" Но не в курьезном сопоставлении и не в остроте было дело.
Голос, выпевающий слова, которых слушатель не может опознать, однако явно им узнаваемый - или кажущийся ему знакомым, - это и был поэтический голос Ахматовой, который она начала ставить уже в первых своих стихах.
Как ты звучишь в ответ на все сердца,
Ты душами, раскрывши губы, дышишь,
Ты, в приближенье каждого лица,
В своей крови свирелей пенье слышишь!
–
написал ей Недоброво, варьируя одну из главных тем своей статьи "Анна Ахматова". Статья эта появилась в 1915 году в "Русской мысли" и была первым серьезным разбором ахматовской поэзии и, следует прибавить, единственным разбором такого рода. Этот увлекательный научный анализ впечатляет не только остротой и основательностью наблюдений, бесспорностью выводов, свежестью открытий, но и словно бы указывает поэтессе, какое еще направление открыто для нее, что может оказаться плодотворным и какое из продолжений бесперспективно, Теперь, когда виден весь путь Ахматовой, ощущение новизны мыслей Недоброво в значительной степени приглушено ясностью, заметностью их источника в самих стихах. Но статья была написана об авторе двух первых книжек, "Вечера" и "Четок", и многое из того, к чему впоследствии пришла Ахматова, было лишь подтверждением их, было, если угодно, принятием того, что предлагал ей критик. Когда я сказал об этом моем впечатлении от статьи, которую, кстати сказать, она же мне и дала, Ахматова, и прежде в разговорах выделявшая Недоброво среди выдающихся людей своего времени, и прежде вспоминавшая о влиянии, которое он на нее имел, сказала просто: "А он, может быть, и сделал Ахматову".
В "Листках из дневника" Ахматова вспоминает, как прочла Мандельштаму кусок из "Божественной комедии", и он заплакал: "...эти слова - и вашим голосом". То же самое можно сказать о множестве мест в ее стихах, но если в 1922 году знаменитые дантовские слова:
Tu proverai si corne sa di sale
Lo pane altrui, e com'й duro calle
Lo scendere el salir per altrui scale,
(Ты по себе узнаешь, как горек хлеб чужой и как тяжело спускаться и всходить по чужим ступеням) - произнесены ее голосом как бы в вольном пересказе: