Рассказы о литературном институте
Шрифт:
— А помнишь, — продолжает Бессонов, — у тебя было пальто серое, шикарное такое? Я еще им укрывался, когда у тебя останавливался… — А он действительно как-то раз жил у меня и чуть не месяц им укрывался.
— Помню, конечно, — говорю, — пальто. Оно до сих пор у меня в шкафу висит, потому что — ценное, фронтовое.
— А ты не мог бы мне дать его поносить? А то уже ноябрь месяц, а я в летней куртке работаю, в плащевке, холодно!
— Так ты же, Ваня, денег там до хрена зарабатываешь, что ж ты себе нe купишь? — пальто мне, конечно, не жалко. Но
— Да ты понимаешь, — кричит Бессонов, а, он всегда по телефону громко разговаривает, а иногда и кричать начинает. — Все деньги на пиво и на баб уходят!
Он почему-то последние приезды какой-то грубый стал, озлобленный. А я всегда его как очень интеллигентного человека знал. И пивом он никогда не увлекался, и за женщин иногда мог расплатиться, но — не платил им. А тут прямо кричит об этом, бахвалится.
Ладно, отвез я ему пальто. Раз человек просит, значит, надо.
— На, — говорю, — носи… Хотел его в музей сдать, но для тебя ничего не жалко.
Примерил он его тут же, прямо на куртку свою, плащевку, оглядывает себя и наглядеться не может, так хорошо оно ему подошло. Обрадовался очень.
— О, — говорит, — здорово! Класс! — и вдруг захохотал дико, заржал даже, ржет, за живот хватается…
Я улыбнулся тоже, только растерянно, не пойму, с чего хохоту-то взяться? Тронул его за рукав, может, плохо человеку?
— Ты что, Ваня?
А он от меня отмахивается.
— Я теперь в нем, как конь в пальто стал! Все бабы мои будут! — и опять хохочет, и ржет, оборжался весь…
Смотрю на него и смешно мне, и грустно… Действительно, какой-то он грубоватый стал в последнее время, раньше я этой грубости в нем не замечал. Махнул я ему рукой и пошел… Уже порядочно отошел, слышу, что-то кричит мне… Я обернулся. А он пальто распахнул и кулаком грозит.
— Я — Уильям Батлер Йейтс! — Кричит громко, чтоб все слышали.
Йейтс — любимый его поэт.
Я тогда не растерялся и тоже ему закричал, заорал даже, так его веселость и бесшабашность меня воодушивила.
— А я — Жозе Мария де Эредиа, понял! — и потише добавил, а то народ уже оглядываться стал: — И еще — Габриеле Д, Аннунцио! — чтоб уж полный список был. Этих поэтов он тоже уважает. Чтоб ему со всем Йейтсом деться некуда было. Помахал ему кулаком и пошел восвояси… Очень мне грустно стало.
Так мое пальто к Ивану Бессонову перешло, по наследству.
А уж куда он его дел? Не знаю… Может, и ноги о него вытер, а может, и на помойку выбросил…
Мы, когда в общежитии жили, вещами часто делились и друг другу дарили. Бессонов, когда институт закончил и домой в Мурманск уезжал, мне пиджак кожаный оранжевый подарил, только я в него никак влезть не мог и застегнуться, сильно он узкий оказался, а я ему — шапку громадную собачью, чтоб он у себя в Мурманске не замерз и не зачах. Ваня любил это слово «не зачах» вслух произносить, смаковать, и в стихотворениях использовать…
Месяца два еще поработал он у Никитских ворот, поторговал книгами — и исчез… Потом Андрей Эдоков — его названный брат — сказал мне, что это он Ваню в Мурманск отправил… Купил ему билет, чтоб он только домой уехал. Сказал, что он себя совсем непредсказуемо стал вести… То у него — пиво, то — бабы, а то — несколько раз подряд в милицию загремел… Вот он и отправил его от греха…
Конечно, пусть лучше в Мурманске живет, там куролесит… Там его хоть знают. А здесь, случись что нехорошее, ни Йейтс, ни Эредиа, ни даже Д, Аннунцио — никто не поможет и не спасет. Москва — город суровый, поэзия в нем быстро зачахнет, и сам человек, может, скрючиться и засохнуть.
УГЛИЧ
Хороший город Углич! Куда ни ткнись, везде в памятник, в старину упрешься. На всех углах тебя история поджидает. Захочешь спрятаться — и не спрячешься, отовсюду ее глаза глядят…
Углич корнями в истории глубоко сидит, он по возрасту, может, постарше Москвы будет. А уж храмов и церквей сколько! Со всей родней пальцев на руках не хватит!
А самая красная церковь на месте, где царевича Дмитрия погубили. Пойди да помолись, если не атеист. А если атеист, тогда не ходи, займись другим полезным занятием, к чему сердце и душа расположены.
В огороде вон копни — ложку серебряную найдешь или подстаканник… А поглубже залезь — горшок с золотом обнаружишь… Хорошо в Угличе жить! Всякого добра — навалом. И Волга-матушка рядом, пойди, остуди голову…
А уж какие народные промыслы в Угличе — и ложки тебе, и поварешки, и матрешки! Если сам из народа и ничего народного не чураешься, тоже прими участие, прикоснись к искусству.
Возроди местный промысел — деревянную скульптуру. Режь человечков и вози в Москву, в Измайловский парк, на продажу.
— Почем человечки? — спросят.
— А-а, сколько не жалко! — и все со смехом, скучать-то некогда.
— А нисколько не жалко! — покупатели в ответ. Тоже — веселый народ.
Вот и хорошо, вот и ладно, значит — сторговались! Там, в Измайловском парке, человечков хорошо берут, с руками отрывают. Продавай да набивай карман. Поди плохо!
А потом — и расширься, организуй еще глиняное производство…
В глине себя прояви, чем черт не шутит! Налепи из глины свистулек да тоже вези, продавай. Народ-то, он сильно свистеть любит, свистульки тоже хорошо покупает.
А уж как наторговал хорошо на человечках и на свистульках, так построй себе дом в Угличе, трехэтажный, на радость соседям. А потом и до Москвы доберись, прикупи квартирку где-нибудь в Братеево, в монолитном доме. В Братеево — недорого. И используй ее — как перевалочную базу. Крути-верти, наворачивай копейку.
Нет, хорошо все-таки в Угличе жить. И воздух свежий, и мухи не кусают. А в Москве — плохо: гарь, вонь, чад и душе никакого успокоения. И незачем было в Литинститут соваться, мучиться там пять лет, ваньку валять.