Рассказы прошлого лета
Шрифт:
Вечерами он возвращался в деревню поздно, и всегда — с клеенчатой сумкой через плечо. Из сумки слышалось позвякиванье баночек, крышечек, торчала бутылка с молоком. Сына кормил Захар — слабого, болезненного ребенка; почти невозможно было растить его без матери, он и в больнице-то едва выжил. Но, как только разрешили, Захар взял его домой, невзирая на уговоры врачей из детской консультации, невзирая на ругань соседей… И уже стали в деревне забывать про Захарове пьянство, уже не вспоминали про скандалы; бабы стали заглядывать в избу Балушкиных, приносили гостинец сиротке… Прошло больше года такой тихой жизни.
А потом кто-то первый увидел Захара пьяным, поначалу деревенские даже не поверили, но вот случилось это другой раз,
Неизвестной осталась причина, отчего не выдержал Захар, сорвался и запил; дома у него было спокойно, и на работе уважали его; несколько раз приходили из конторы, просили вернуться в палатку… Захар не вернулся.
Еще полгода спустя Леня Киреев повстречал Захара на толкучке. В те годы выдавали по карточкам водку, Ленькина мать выкупала ее — две поллитровки в месяц, а Леня продавал на толкучке, выручал малую толику денег.
«Толчок», «барахолка», «барыга», черная биржа послевоенных лет, ярмарка нищеты, одинаковая в большинстве городов, все мы помним ее… Трамваем — на окраину города, потом вместе с молчаливо спешащей толпой по закоулкам, через насыпь железной дороги, по ржавой болотине, — и вот впереди огороженный глухим забором пустырь, огромный пустырь, весь забитый народом, кишащее людское месиво. Поднятые, как флаги, развевающиеся на ветру платья и кофты на палках, драные зонтики, развалы потрепанных выцветших книг, утюги и граммофоны, коврики, набитые по трафарету масляной краской, груды старой покоробленной обувки, груды случайной домашней рухляди, и уж совсем копеечный хлам: ржавые болтики, черепки, подвески от люстр, довоенные открытки… И загодя, еще вдалеке от барахолки подбегают к тебе перекупщики, ощупывают глазами: «Чего продашь? Берем не глядя!», — небритый, хриплодышащий ханыга суется к тебе с самодельной рулеткой, бамбуковая стрелка бежит по кругу: «Ставь на черное, красное, ставь на „зеро“, не прогадаешь!..» А у ворот, возвышаясь над всеми, на трехметровых ходулях стоит клоун, зазывала аттракционов; от крика раздернут, разорван красный рот на бумажно-белом лице: «Гонки по вертикальной стене! Медведь на мотоцикле!» И толчея, толчея, жирная хлябь под ногами, суконные локти в лицо, водочный перегар, прибаутки и ругань, детский плач и милицейская свирель, — вот она, барахолка, барыга, толчок…
На такой барахолке Леня и встретил соседа. Тесно, выжидающе тихо грудился кружок людей, а в середине, опершись на костыль, стоял Захар и держал перед собою дощечку. Левой рукой он укладывал на дощечку засаленный белый шнурок — два кольца, две петли молниеносно возникали на дощечке, будто нарисованные мелом. «Ставь палец! — быстро, как стихи, приговаривал Захар. — В петлю попал — бери червончик, не попал — отдай червончик! Смотри внимательно, выиграешь обязательно!»… Кто-то из играющих ставил палец в кольцо, Захар дергал, и шнурок, неуловимо скользнув, либо затягивался на пальце петлей, либо распутывался, исчезал. Это была уж очень простая игра, и казалось — через минуту ты разгадаешь ее глупенький секрет, научишься различать, где пустое кольцо, где петля: ведь на твоих же глазах Захар укладывает шнурочек. И, наверно, всегда было много желающих попытать удачу, нагреть этого придурка-инвалида, так легко отдающего червонцы. Довольно много людей выигрывало; шутя, посмеиваясь, Захар выкидывал на дощечку смятые десятки. Лишь позднее Леня Киреев узнал, что Захар играл с помощниками, и те деньги, что так шутя выбрасывал, опять возвращались к нему, очерчивая уже свои, уже не видимые зрителям круги.
А в ту первую встречу Леня Киреев, тринадцатилетний
Захар взял.
В считанные секунды Леня просадил все деньги, вырученные за водку, — кажется, рублей шестьдесят. Было необъяснимо: Леня ставил палец в петлю, он видел ее, не обманывался, она должна была затянуться. А кольцо исчезало. Все кончилось моментально; Леня и сообразить ничего не успел, как стоял уже позади круга, и чьи-то плечи, спины, загораживали от него Захара.
Леня не мог вернуться домой без денег, весь день прошатался он по барахолке, ожидая, когда кончит Захар игру, останется один. Уже под вечер поредела толпа, засвистали журчащие свистки сторожей, подгоняя народ к выходу; закрывалась барахолка, когда Леня вновь подошел к Захару.
— Деньги отдать? — Захар мгновенно все понял, поглядев на лицо мальчишки.
— Это материны деньги…
— Сотню хочешь получить? Сотню?
— Мне только свои… Шестьдесят.
— Сожми кулак.
На Ленькин сжатый кулак Захар положил свеженькую, хрустящую сотенную купюру. Усмехаясь с веселой ласковостью, вынул папиросу изо рта:
— Вот, потушу окурок. Вытерпишь — твоя сотня. Не вытерпишь — извини, бог подаст.
Смятый окурок вдавился в гладкую бумагу; вначале только теплоту ощутил Леня на сжатом своем кулаке; не мигая, Захар смотрел мальчишке в лицо; затрещало, запахло горелым, теплота превратилась в огненную, нараставшую боль, нестерпимую боль, словно раскаленный гвоздь загоняли меж пальцев, — Леня отдернул руку и вскрикнул.
— Дурак! — четко сказал Захар. — У веревочки два конца. Закаешься играть.
Поднял с земли упавшую сотню, повернулся, пошел прочь, увязая костылем в чавкающей грязи.
Рука у Лени вспухла, болела долго, гноилась. А матери он сказал, что деньги у него вытащили.
Года два играл Захар в эту веревочку. И опять возвращался домой страшен, пьян, — только уже не выгонял на улицу бабку Соню, не бушевал в избе, сына своего берег. «Для сына и деньги копит, — проговорилась однажды бабка Соня. — Я, мол, сдохну все равно, а сын пускай хорошо живет, за нас с матерью…» Но сколько было денег, сколько надергал Захар своей веревочкой, никто не знал, даже бабка Соня. Часто забирали Захара в милицию и, боясь обыска, прятал Захар свои деньги. И не успел никому открыть, где прятал.
Поздней осенью ехал на крыше вагона, тогда вместо пригородных электричек ходили паровики со странными сборными составами из купейных и мягких вагонов, всегда переполненных, — ехал на крыше, он привык так ездить, ловко взбирался наверх и даже перескакивал с вагона на вагон, подпираясь костылем; ехал пьяный, злой, стоя в полный рост на ритмично стучащей, покатой, как лошадиная спина, крыше, в паровозном дыму, в остро секущих крупинках горячей сажи; ехал, ругаясь и кому-то грозя костылем, а поезд, набирая ход, скользнул под железную эстакаду, под низкий мост, едва не задевавший трубу паровоза, — и даже вскрика, даже стона никто не услышал…
Хоронили его буднично, быстро, с какой-то пугающей деловитостью. Отец Лени Киреева, шофер, пригнал в обеденный перерыв совхозную трехтонку, мужики вынесли гроб, со скрипом задвинули в кузов, влезли сами, встали у кабины. Трехтонка, прибавляя скорость, пошла по дороге на кладбище, и реденькая толпа провожавших заторопилась, почти побежала следом за раскачивавшейся, гремевшей бортами машиной.
Бабка Соня, как говорят, в тот день не плакала.
Я хочу, хочу представить себе и не могу представить, как она смогла это — выжить потом, в те послевоенные годы, выжить и все вытерпеть, и поставить на ноги внука, хилого, вечно болевшего ребенка, про которого даже врачи обмолвились однажды, что не жилец он на свете.