Рассказы прошлого лета
Шрифт:
Номера шли по нарастающей; казалось, уже нечем поразить воображение, достигнут предел. Но следующий номер заслонял, затмевал все предыдущие. Сознаюсь: прежде я не видел такой цельной, такой отточенной программы; я, человек все-таки образованный, начитанный, видевший и первоклассные спектакли, и прекрасных исполнителей, — я был потрясен, ошарашен, подавлен…
Но главное было еще впереди.
Во втором отделении Гордон-старший — все такой же стремительный, ничуть не уставший — повторял все фокусы сначала. Но он уже не играл, он не был артистом эстрады, хотя все как будто бы оставалось прежним: от голоса и до точных, поражающих внутренней силой движений. Но он уже как будто стоял выше самого себя, артиста, — уже как будто посмеивался над своей ролью. И не просто повторял фокусы, а раскрывал
И пока шло это представление, я часто вспоминал Гордона-младшего. Все-таки они были очень похожи — старший и младший — и я думал о том, как трудно младшему быть рядом с отцом, и быть достойным отца, и какая у него вообще трудная, недетская жизнь. Я воображал, как они переезжают из города в город; полгода жизни на юге, полгода на севере; незнакомые люди, незнакомая природа; вместо дома — гостиничные номера, казенное бытие; и это удивительное занятие отца — искусство, внешне блестящее, в громкой славе, в аплодисментах, в толках и пересудах, по сути — мучительное, как ни одна профессия на свете, с жестокими тренировками, с постоянным самоограничением; искусство, о котором нельзя думать не всерьез, говорить не всерьез, потому что это не забава, не легкий хлеб, это непрестанная работа…
На зимних каникулах мы с шестиклассниками отправились на лыжную прогулку в лес. Я люблю устраивать такие походы, люблю смотреть на физиономии моих ребятишек, когда где-нибудь в отяжелевшем от снега лесу, в поле, на замерзшей реке они делают свои первые открытия, видят земную красоту, знакомятся с тайной жизнью птиц, зверюшек, деревьев, — в это время маленькие истины, казавшиеся прежде банальными, обретают у них ценность настоящих, собственных убеждений. Мальчишка не научится любить природу, пока не пожалеет замерзающего в снегу воробья; девчонка не оценит красоты окружающего мира, пока не увидит какой-нибудь тихий закат на реке, вдруг ударивший по сердцу с неожиданной силой… А с таких вот крошечных открытий и начинается духовный рост человека, — к сожалению, мы редко задумываемся об этом.
В тот зимний день прогулка удалась, мы отлично побродили по лосиному заповеднику. На обратном пути вышли к реке, и Славка Шепелев закричал, что надо покататься с обрыва. Славка лучше всех ездил с гор на лыжах, и тут у Славки был один особенный обрыв — отвесный речной берег, снежная стена, на которой почти не оставалось лыжных следов, — Славка летел как бы в воздухе, будто с гигантского трамплина, и никто, кроме Славки, не решался оттуда ездить.
И теперь Славка взобрался на свой обрыв, собираясь ринуться вниз; остальные мальчишки и девчонки облюбовали горушку пониже. Но вдруг Славка оглянулся, поискал глазами Мишу Гордона и громко позвал: «Мишк, давай сюда! Тут очень здорово!» Видимо, Славке и в голову не пришло, что Миша Гордон, спортсмен, акробат, ходивший по лестничным перилам, побоится съехать с горы. Славка ничуть не сомневался, что такой полет будет для Гордона удовольствием: «Вот увидишь, как здорово!» — кричал он.
А Мише, вероятно, редко доводилось вставать на лыжи. Правда, он быстро приноровился и в лесу шел не хуже других ребят, но я все-таки видел, что Миша старается. Лицо его было напряженным, движения осторожны; он очень старался не отстать и еще хотел, чтобы этого не заметили. И когда он услышал Славкин крик, то на мгновение растерялся. Ему совершенно не хотелось лететь кувырком с этого обрыва, страшной была нетронуто-белая отвесная стена, даже для хорошего лыжника страшной… Но Славка все кричал сверху, и ребята слышали
Впрочем, я не очень боялся за него. У Миши были великолепные слаломные лыжи с пружинными креплениями, они гарантировали безопасность: при падении мгновенно срабатывал предохранитель, освобождая ботинок. Риска, собственно, не было: в глубоких сугробах не ушибешься, разве что наберешь снегу за воротник.
Миша поднимался «лесенкой», старательно, аккуратно; напряженно-расчетливым было каждое движенье, каждый шаг. И все-таки он двигался красиво — легкий, гибко-изящный мальчик в клетчатой нейлоновой куртке, в отглаженных лыжных брючках, с мохнатым оранжевым шарфом, переброшенным за плечо. А наверху стоял наш Славка Шепелев, образец слободского мальчишки, разгильдяй Славка, в своем пальто с оборванными пуговицами, в драной шапке из собачьего меха, в старых валенках с разрезами. Руки Славки были засунуты в карманы, он стоял как-то боком, расслабленно, вызывающе-небрежно; это был особый шик: столь же небрежно, лениво Славка скользнет сейчас на кромку обрыва, рванется вниз и вынет руки из карманов в самый последний момент, когда будет уже лететь в воздухе, в облачке шипящего снега, с распахнутыми полами пальто, со взвившимися ушами своей собачьей шапки, — а внизу он так же небрежно и лихо затормозит, и руки опять уже будут в карманах, и только на лице, презрительно улыбающемся лице, слегка вздрогнут губы, выдавая пережитый ужас и восторг…
Мы следили снизу, как Миша поднялся, наконец, на обрыв и встал около Славки; две фигурки отчетливо темнели на фоне полотняно-серого зимнего неба. Они долго были неподвижны: отчего-то Славка не торопился съезжать; мы видели, как шагнул он на кромку обрыва, оглянулся и еще постоял несколько секунд, как будто раздумывая. А затем поехал.
Не знаю отчего, но в первый же миг я почувствовал, что Славка упадет. Никогда прежде он не падал здесь, он второй год катался с этого обрыва, катался в морозы и оттепель; он не должен был упасть, не мог упасть, и все-таки я почувствовал, что Славка упадет.
Он нырнул в снег на середине обрыва, вздернулась соскочившая лыжа, мелькнула шапка, а потом уже ничего нельзя было разглядеть: снежный бурун катился по крутому склону, маленькая снежная лавина, укрывшая. Славку с головой. Наконец снег опал, растекаясь белыми языками, остановился; Славка вылез из сугроба взъерошенный, смущенный и злой. «Снег мокрый… — сказал он. — Липнет, зараза, никак не съехать».
Лишь много позднее узнал я от Славки, что произошло на обрыве. Когда Миша Гордон поднялся наверх, Славка глянул на него и сообразил, что Миша побаивается. Это было так необычно, что простодушный Славка изумился, потом захихикал — не над Мишей, а скорее над собственной невнимательностью.
— Не надо, Мишк, не езди! — сказал он.
— Почему же, — сказал Гордон. — Я поеду.
— Упадешь ведь!
Миша повернул голову и, твердо и прямо смотря в Славкины виновато-веселые глаза, проговорил:
— Ты сам упадешь.
Это было неожиданностью. Славка ошалело таращился на Гордона, не понимая, всерьез это сказано или в шутку. Но Гордон не шутил. Славка шагнул на край обрыва, оглянулся — и тут, в самый последний момент, «под руку», Гордон опять настойчиво крикнул:
— Упадешь!
Наивно предполагать, что, по примеру отца, Миша собирался гипнотизировать Славку; наверняка он и не мыслил об этом, просто ему очень хотелось, чтобы Славка упал, ему надобыло, чтобы Славка упал; все остальные соображения, все мысли и чувства отступили на задний план. «Упадешь!» — повторял Миша, как заклинание. И, конечно же, ошарашенный, оторопелый Славка кувырнулся с обрыва.
Но это я узнал гораздо поздней, а сейчас Славка, мокрый и злой, выбрался из сугроба и заковылял на речной лед, за своей далеко укатившейся лыжей.