Рассказы
Шрифт:
Шея председателя багровела. За медной небритой щекой перекатывался крупный, как грецкий орех, желвак.
— Пусти! — закричал председатель так страшно, что Кузьма Андреевич вздрогнул, а Устинья оборвала свой воображаемый бег. Председатель встал и, проламывая чугунными сапогами землю, подошел к окну.
Кузьма Андреевич подумал, что сейчас он ударит фельдшера.
— Ты, — сказал председатель, укладывая на подоконник свой булыжный кулак. — Ты моих колхозниц не трожь!
Он медленно закрывал раму, точно отгораживая
Устинья срамила фельдшера последними словами.
— Уйди! — приказал председатель.
Она ушла, поминутно оглядываясь. Синие волосы липли к ее потной щеке.
После продолжительного молчания Кузьма Андреевич сказал:
— Все говорит фельдшер-то: «дикость», «дикость». А от его же самого и происходит дикость!
Деревенская улица упиралась в лес; через сквозистые вершины сосен, через их чешуйчатые стволы широкими пыльными полосами дышало солнце и зажигало стекла в хрулинском доме.
— Елемент! — сказал наконец председатель. — Его бы за это в газете предать позору. А тронь его, попробуй. Уедет — и останемся мы без амбулатории. Прощай наша культурная жизнь!..
И голос его звучал так, словно он извинялся перед колхозниками за мягкость своего обращения с фельдшером.
С германского фронта Тимофей пришел пузом вперед: чересчур гордился своей медалью.
В колхоз он вступил последним — было приятно, что Гаврила Степанович на глазах у всей деревни ходит за ним и уговаривает; значит, он, Тимофей Пронин, для колхоза необходимый человек, и без него дело не пойдет.
Последующая жизнь в колхозе казалась ему цепью сплошных обид. Его не выбрали членом правления, а в хрулинском доме, на который он так надеялся, открыли амбулаторию. А если бы ее не открыли, то дом достался бы все-таки не ему, а Кузьме Андреевичу.
«Как вы со мной, так и я с вами», — решил Тимофей и бросил работать. Гаврила Степанович писал ему по трети и по четверти трудодня, но Тимофей был неисправим.
Однажды он попал в бригаду Кузьмы Андреевича. Устраивали подземное хранилище для картошки. Лопаты легко входили в плотную глину и до блеска сглаживали разрез. Рубаха Кузьмы Андреевича уже посерела от пота; он оглянулся и увидел, что Тимофей сидит, свесив ноги в яму, и курит. Мутный дым стекал по его бороденке.
— Ты что же? — спросил Кузьма Андреевич. — А работа?
— Работа?.. — сплюнул Тимофей. — Работа, она дураков любит.
Кузьма Андреевич чувствовал на себе глаза всей бригады и понимал, что обязан дать Тимофею достойный ответ.
— Дураков?.. Я вот — работаю. Я, значит, по-твоему, дурак?
— А ты что привязался? — закричал Тимофей. — Знаем мы таких! Ударник!.. Насчет нового дома! Знаем, для чего работаешь!
У Кузьмы Андреевича перехватило дыхание. Слова Тимофея были непереносимо обидными.
— Язык бы тебе ножницами остричь, — озлобившись, сказал
— А может, я больной, — торопливо заявил Тимофей. — Как ты имеешь право ставить вопрос, ежели я больной?..
Весь день Кузьма Андреевич работал без отрыва; боялся, что если сядет отдохнуть — вся бригада поверит в правильность слов Тимофея. Кузьма Андреевич отрывисто швырял пудовые кирпичи глины; они летели, медленно переворачиваясь и рассыпаясь в воздухе. Вечером, когда окончили работу и сели покурить, он сказал, неискренно усмехаясь:
— Выдумает... хрулинский дом... В хрулинском доме ныне амбулатория, а я все одно стараюсь для колхозного дела.
Никто не ответил ему, и он мучительно почувствовал, что этих слов не следовало говорить.
На следующее утро Тимофей выволок из хлева единственного своего гуся и топором отрубил ему голову. Кровь с шипением ударила в сухую землю. Медленные судороги шли по гусиному телу; вытягивались, дрожа, красные лапы.
Баба ощипала и опалила гуся. Завернув его в чистое полотенце, Тимофей отправился к фельдшеру.
Специалист по нервным и психическим еще не вставал. Он встретил Тимофея весьма неприветливо, но, увидев гуся, смягчился.
— Положи на скамейку. Куды прешь в сапожищах! Оставь, оставь полотенце-то!
Тимофей с душевной болью накрыл гуся полотенцем.
В комнате из-под полотенца торчали красные перепончатые лапы гуся, а из-под лоскутного засаленного одеяла — грязные ноги фельдшера с желтыми, восковыми пятками и слоистыми, как раковина, ногтями.
— Ну что? — сонно спросил фельдшер.
— Да вот. Животом мучаюсь. С ерманской войны. Как работа тяжелая, так мне — смертынька.
— Давит?
— Ох, давит...
— Щемит?
— Ох, щемит.
— Пухнет?
— Каждый день пухнет.
И вдруг Тимофей вспомнил, что у него в самом деле два раза болел живот — однажды на фронте, а потом в деревне, года четыре тому назад. Тимофей кричал и катался на кровати, а баба недоуменно спрашивала: «Никак, родить собрался?»
Прислонившись спиной к дверному косяку, он подробно повествовал о своих страданиях.
— Грыжа, явная грыжа, — перебил фельдшер. — Тяжелого поднимать нельзя.
— Так ведь не верят... Справочку бы...
Фельдшер встал и в грязных подштанниках пошел в приемную. Завязки волочились за ним, шевеля обгорелые спички и окурки. Тимофей ликующе ждал. Фельдшер вернулся и вручил ему справку, украшенную замысловатым завулоном подписи,
Председатель Гаврила Степанович уважал науку и против справки ничего поделать не мог. Тимофея назначили охранять коровник. Он обрел наконец тихую пристань. Вечером, застелив угол свежей соломой, он устраивался поудобнее и спал всю ночь в парном запахе коровьего помета.