Рассказы
Шрифт:
— Гулял, — ответил я не вполне уверенно, потому что внезапно понял: в том, чем я занимался весь день, особенного смысла не было.
— Целый день?
— С утра был в саду, подрезал деревья и искал в погребе фасоль, потом съездил в город, заходил в книжный магазин, пообедал в «Солнечном», навестил одну старушку, которая продает бельгийские кружева, был у Левандовского — он утверждает, что купил Ван Дейка, и у профессора Хуберта — у него печь развалилась, и он злой как черт. По дороге от Хуберта зашел на минутку к Роканам.
— Как Дануся?
— Паршиво.
— А еще где? — помолчав, спросила Иоанна.
— У столяра, в скобяной лавке, химчистке, швейной мастерской, в магазинчике с семенами, в фарфоровой лавке и еще в дюжине магазинов.
Иоанна рассмеялась и сказала:
— Мужчины могут весь день, высунув язык, носиться без цели.
— Без цели?
— Шучу. Так говорится. Без цели ведь ничего не делается.
— Вот именно.
Иоанна повесила чулки и белье на веревку у печки, потом погасила свет. Неприязнь между мной и тещей иногда передавалась и нам с Иоанной. Иоанна ведь была ее дочерью. Между нами порой пробегала кошка, что-то отталкивало нас друг от друга и побуждало говорить гадости.
Проснулся я внезапно от грохота, сотрясшего наш дом, — казалось, в него ударила молния. Среди этого грохота, которому не было конца, и негаснущего света, заливавшего всю комнату, я увидел очень близко от себя чью-то руку с пистолетом. Я понял, что минувший день был днем накануне.
Перевод Е. Шарковой
Начало
Было раннее утро, погожее и свежее. Мы вышли из вагонов и зашагали по дороге через деревню. После мрака и тревожной неопределенности ночи, проведенной взаперти, эта полная красок и света деревня выглядела фантастической, как картина Брейгеля, но вместе с тем — удивительно реальной: дом был домом, трактир — трактиром, мостик через речку — мостиком. Дорога петляла, перебиралась с одного берега на другой. Пейзаж дополняли холмы, долины, деревья и тропинки. Сновали взад-вперед люди. С дерева на дерево перелетали птицы. В просвете листвы поблескивала вода, белели стены домов. В воздухе стоял запах дыма и скотного двора. Пели птицы. Лаяли собаки. Женщина развешивала во дворе белье. Старик поил коня в неглубокой заводи. Люди были заняты своими делами. Они жили собственной жизнью, сами для себя. Всё происходившее, как на картине, имело отношение только к ним, к этим людям, животным и предметам. На нас, глядящих на эту картину, никто не обращал внимания. Изредка лишь какое-нибудь наивное дитя поднимало на нас глаза, и в них отражались испуг и изумление, словно ребенок неожиданно увидел нечто такое, чего не могли видеть взрослые. Домов становилось все меньше. Мы по-прежнему шли по дороге, которая переплеталась с речкой. Возле одного из многочисленных мостиков нас остановили, чтобы пропустить доверху нагруженную сеном телегу. Я засмотрелся на воду в реке и заметил, как из мелководья устремились в глубину две рыбины. Плыли они быстро, несмотря на очень сильное течение. Телега миновала нас, и мы двинулись дальше. Деревня кончилась, вокруг были только пустые холмы, поля, луга, среди которых кое-где попадались одинокие деревья, либо торчали серые, бесформенные скалы. Потом мы вышли на шоссе, прямое и широкое, по которому в обе стороны катили грузовики. Шоссе постепенно поднималось вверх, и мы долго шли, не видя, что находится по другую сторону холмов, как вдруг наконец увидели. Справа от шоссе, бы на уступе, возникшем в результате сдвига горных пород, на ровной, как стол, плоскости мы увидели лагерь. Воздух был прозрачен, видимость — превосходная. Бараки, аккуратно покрашенные светло-зеленой краской, стояли идеально ровными рядами, образуя главную и боковые улицы и большую квадратную площадь. Лагерь был окружен высоким забором, дорога упиралась в широкие ворота. Мы свернули с шоссе на дорогу, ведущую в лагерь, и подошли к воротам. В лагере царила тишина, как будто в нем не было людей. Я обернулся: шоссе, которое мы оставили за собой, спускалось вниз, в сторону лугов и лесов, гудело, удалялось, уплывало.
Все, происходившее до сих пор, до момента, когда мы вошли в ворота, казалось, существовало в ином измерении, принадлежало иному миру. Это было тем более поразительно, что колючая проволока ничего не заслоняла, через нее было видно все: деревья, луга, далекие холмы, а также то, что располагалось еще дальше, относилось к прошлому времени и сохранилось в нашей памяти почти в ненарушенном виде. Но в тот момент, когда мы входили в ворота, случилось нечто странное и непостижимое: словно в результате переключения передач ход событий раз в десять ускорился. Многое у меня уже было за спиной: война, тюрьма, допросы — но ничего подобного переживать не доводилось. Не было никакой причины, чтобы так резко изменился ритм жизни. Это чья-то глупая и нелепая затея, которая должна плохо кончиться. Какой-то безмозглый и злой человек (а может, непослушный ребенок?) повернул красный рычаг, который дозволено приводить в движение только в момент величайшей, смертельной опасности, — и вот я ни с того ни с сего, в лихорадочной спешке начинаю раздеваться, быстро сбрасываю ботинки, стягиваю носки, снимаю брюки, пиджак, белье. Когда я был уже раздет, мне приказали бежать. И я бежал. Передо мной и позади бежали другие, такие же голые, как я. Те, что были впереди, направлялись к широко распахнутой двери бани. Во главе, как тренер, пружинистым шагом бежал заключенный в полосатой арестантской одежде, в темно-синем берете, с белым крестом на спине. Он был виден издалека. Хорошо сложенный, двигался красиво, с каким-то женским изяществом. Он первым вбежал в баню, а за ним гуськом — обнаженные люди. Я смотрел в спину бегущего передо мной человека. Свернул туда, куда свернул он, и очутился в духоте, среди лоснящихся тел, под струями обжигающей кожу воды. Заметил обнаженного ксендза, увидел, как с шеи у него срывали серебряный крестик, увидел текущую по шее кровь, которая смешивалась с водой, мыльной пеной и грязью. Я видел все больше крови, видел людей, падающих и ударяющихся головами о скользкий бетон, видел, как кого-то сбивали с ног и топтали. Увидел маленького горбуна с длинными худыми руками и уродливым лицом: маленькие глаза, ноздри, похожие на отверстия двустволки; он лежал и плакал. Из носа у него текла кровь — по губам и по подбородку. Потом, чтобы обсохнуть, мы два раза обежали площадь. Первым бежал все тот же заключенный в полосатой одежде и темно-синем берете. Я видел, как он обернулся, потом свернул в сторону другой, тоже широко распахнутой двери и исчез в глубине
— Ты польский бандит?
— Нет! — ответил какой-то голый человек.
— Врешь, скотина!
От удара в лицо голый отлетел к стене и упал.
— Польский бандит?
— Нет!
— Польский бандит?
— Нет!
— Врешь, свинья!
— Польский бандит?
— Да! — произнес четко, но не слишком громко тот, что бежал передо мной. Я увидел, что ответивший «да» пробежал беспрепятственно, а на его месте возник заключенный в полосатой одежде и синем берете: он стоял на широко расставленных, согнутых ногах, уперев в бок левую руку, указательным пальцем правой нацелившись на меня. Его узко прорезанные глаза смотрели в одну точку, на мои губы, он ждал ответа:
— Und du, bist du auch polnischer Bandit?!
— Ja! — крикнул я.
— Na, endlich!
Полосатый пропустил меня, я миновал медленно поднимавшегося голого, горбатого карлика и все еще лежащего на земле, и побежал дальше. Когда я оглянулся, тот, в полосатой робе и синем берете, стоял, прислонившись к стене, и курил. За мной, мимо него, бежали другие — он уже не обращал на них внимания. Горбун, кое-как поднявшись на четвереньки, пытался встать. Я побежал дальше и попал в большой длинный барак, разделенный, как хлев, на закуты. В каждой закуте лежало что-то свое: штаны, куртки, шапки, исподнее — в последней были свалены деревянные башмаки. Я бежал вдоль этих клетей, делая то же, что и другие, бежавшие впереди меня: наклонялся и хватал поочередно штаны, куртку, рубаху. Коридор, тянувшийся через весь барак, был узкий, а нам, голым и босым, очень хотелось снова одеться и обуться. Все мы были разного роста, с разным размером ноги — поэтому приходилось иногда на секунду-другую останавливаться, чтобы найти хоть что-нибудь более или менее подходящее, ведь мы были в чем мать родила и начинали жизнь сначала. Так вот, мы останавливались на секунду, лихорадочно рылись, искали, вырывали друг у друга из рук то, что, казалось, больше соответствовало нашим размерам — а может, и вкусам? Но сзади напирали те, что были еще нагишом. Возникали заторы; те, кто был повыше и посильнее, отпихивали, отталкивали, возможно даже неумышленно, тех, что пониже и послабее, сбивали с ног, наступали на них. И все это — в тишине, иногда только слышался стон или вздох. Пахло мокрыми телами и потом. Возле перегородок стояли заключенные в полосатых куртках, бдительные и спокойные. Заложив руки за спину, они смотрели на нас и наверняка думали, что мы похожи на скот, — да мы и были скотом. Время от времени кто-нибудь из них поднимал руку, в которой была палка, ударял быстро раз-другой, прятал палку за спину и снова смотрел на нас равнодушным взглядом. Возле последнего отсека, с деревянными башмаками, образовалось большое скопище тел — понятное дело: обувь есть обувь. У нас под ногами копошились низкорослые и слабые, мы топтали их. Я снова увидел горбуна, его лицо было искажено гримасой и измазано кровью. Поскольку у меня уже было все необходимое, мне, видимо, захотелось почувствовать себя человеком, и я крикнул:
— Эй, люди, расступитесь, калеку топчете!
Мне удалось, изогнувшись, создать немного пустого пространства над лежавшим на земле маленьким, хилым и горбатым человечком — не знаю, воспользовался ли он этим. Полосатый обернулся и посмотрел на меня холодным, тусклым взглядом. Кто-то меня толкнул, я едва не упал под напором человеческой массы, страшной и безликой. Я был слишком слаб, чтобы противостоять ей, меня вытолкнули наружу, на большую квадратную площадь, на ослепляющий свет. Те, что очутились там раньше, торопливо одевались, некоторые обменивались штанами и деревянными башмаками и вставали в строй. Когда последний присоединился к шеренге, заключенный в полосатой робе и синем берете приказал нам построиться по росту, и мы зашагали походной колонной по пять человек. Мы уже не бежали, мы маршировали. Мы шли по главной улице среди одинаковых бараков, потом свернули вправо, в боковую улицу. Заключенный в синем берете остановил нас на небольшой, посыпанной песком и гравием площадке, расположенной между двумя бараками и откосом, на котором рядками росли кустики помидоров. Сверху, над откосом, над грядками, вилась тропинка, а еще дальше возвышалась ограда из двойной колючей проволоки, натянутой на бетонные столбы. За проволокой виднелось клеверное поле, чуть выше — белые потрескавшиеся скалы. Над ними простиралось небо. Пели жаворонки. Сладко пахло клевером.
Мне так и не довелось узнать, случайно ли там оказался старый тощий заключенный, передвигавшийся со скоростью улитки и сгребавший в совок мусор, или притащился специально, чтобы мы смогли кое-что разузнать о нашем старосте. Когда заключенный в синем берете отошел, приказав нам подождать, и исчез между бараками, кто-то спросил старика:
— Что с нами теперь будет?
— Пойдете, наверное, в семнадцатый барак, к Большому Ивану.
Старик сказал это, не глядя на нас.
— А какой он, Большой Иван?
— Большой Иван он и есть Большой Иван.
— Русский?
— Кто ж его знает. В сорок первом пригнали их сюда двадцать пять тысяч. Живой остался один Иван.
Старик передвинул на полшага вперед левую ногу, затем подтянул к ней правую. Его руки, в которых он держал метлу и совок, едва заметно шевельнулись, и в совок угодила какая-то лежавшая на земле мелочь — соломинка или бумажка. Было тихо, спокойно, ничего не происходило. Пахло клевером. Но внутри этой тишины и этого спокойствия на очень высоких оборотах работала приведенная еще раньше в движение машина и бесшумно пульсировал счетчик, который регистрировал, записывал, измерял и оценивал каждое мгновение. И хотя мы стояли неподвижно — машина работала непрерывно. Ничто не происходило задаром и зазря. Ни малейшая доля секунды не оставалась пустой.
Из-за угла барака танцующей походкой вышел заключенный, который нас сюда привел, в трех шагах за ним шел другой, очень высокий и здоровенный, настоящая гора мышц, в чистых, только что отутюженных полосатых штанах, темно-синей куртке и синем берете. На ногах черные, начищенные до блеска полуботинки, вокруг шеи и повязан шелковый шарф. На куртке, слева, был пришит различимый издалека номер 22 тысячи с чем-то. Его лицо ничего не выражало: ни плохого, ни хорошего. Оно было никаким. Бледно-голубые глаза казались сделанными из стекла. Он остановился напротив нас, с минуту молча присматривался, затем, хотя никто не проронил ни слова, сказал: