Расссказы разных лет
Шрифт:
— Ты всё не скажешь мне, где отец, мать, — сказала она, вглядываясь в лицо девочки.
— Отец умер, мать вышла замуж, бросила меня, где-то всё ездит. Я писала ей — не отвечает. Что ей делать с такой, как я?
«Потому и молчала девочка о себе: стыдно ей было за свою мать, — поняла Варвара, пристальней вглядываясь в лицо Лизы. Впервые видела она в нем презрительное, гневное выражение, дышащее силой и правотой. — Злая мать, — мелькнуло вдруг у Варвары. — Мне бы такую птаху, я бы ни в жизнь ее от себя не отпустила».
Она представила, как стелила бы Лизе постель, кормила бы, приносила бы книги, как сидели бы они по вечерам дома вдвоем,
— Мне бы такую маму, как вы! — прервала ее мысли Лиза, и точно кто-то проник в самое сердце Варвары. Лицо ее изменилось, и Лиза не поняла перемены, вдруг устыдилась своей назойливости. Но она не рассталась со своей мыслью: Варвара жила правильной жизнью — трудилась, дралась за счастье людей, — можно ли не хотеть иметь такую мать. — Зачем вы плачете, тетя? — сказала Лиза, увидя слезу на щеке Варвары, и вдруг почувствовала слёзы у себя на щеках. — Вы здоровы уже, скоро выйдете на работу. А мне еще придется быть здесь до лета...
Тихий час окончился. Коридор стал оживать.
— Пора мне, — сказала Варвара, — пора!
Она подошла к Лизе, прижала ее к груди, поцеловала. Был ли то поцелуй матери? Сестры? Или, может быть, бабушки? — ибо летами годилась ей Лиза скорее во внучки, нежели в дочери. Об этом Варвара не думала, хоть и таилась в ее поцелуе тревога матери, ревность сестры, умиротворенная нежность бабушки. Но было в нем вместе нечто иное, и вдруг Варвара вспомнила: так расставалась она годы назад с Дусей. И странно: снова русые волосы, снова синие глаза. И ей вдруг почудилось, что подвиг, о котором она мечтала так долго, — впереди.
Весеннее солнце стояло высоко.
Варвара шла по коридору мимо горшков с зеленью, тянувшейся к солнцу, оборачивалась, улыбалась Лизе. Непривычную свежесть ощущала она в голове и горячее материнское чувство в своем сердце. Лиза, приподымаясь в плетеном кресле, махала ей рукой.
В вестибюле Варвара взглянула на себя в зеркало,
Высокая женщина в новом синем платье взглянула на нее. Лицо женщины имело землистый оттенок, какой бывает у людей, долго лишенных свежего воздуха; были на нем морщины. Темные волосы ее перебивались сединой. Это было лицо немолодой простой женщины, испытавшей жизненные невзгоды. Но глаза были молоды, полны надежды.
1939 год
ЛЕЧЕНИЕ РУКИ
Я не раз наблюдал за работой матроса Гуцая — любо было глядеть на этого молодца.
Он в момент выполнял любую команду тралмейстера. «Вира!» — едва успевал тот крикнуть своим хриплым простуженным голосом, а Гуцай — руками, ногами, крючьями — уже волочил через борт истекающее водой шпагатное тело упрямого трала. «Эй, трави!» — едва пролетало в воздухе, а Гуцай уже вываливал за борт пустую, обмякшую сеть. Он был первой рукой в счастливом почине и надежным резервом при неудаче.
Роста он был огромного и при этом красив. Белокурые волосы курчавились над его молодым, задорным лицом, глаза были быстрые, беспокойные. Он носил на макушке вязаную красную шапочку с помпоном, которую выменял, по его словам, не то у матроса с французского тралера, не то у земляка, севастопольца. Она приросла к его светлым кудрям, и среди кучки людей, воюющих с тралом, Гуцай выделялся как яркий цветок.
Однажды его подозвал к себе капитан и сказал:
— Мы тебя хотели
— А я чего сделал? — дерзко прервал капитана Гуцай, вскинув голову. Красивые серые глаза его заблестели зло и заносчиво. — А я чего сделал? — переспросил он настойчивей, точно желая вызвать капитана на ссору. — Хвосты, что ли, кому из нашего цирка вырвал?
— Ты смотри, Гуцай, — сказал капитан, взглянув на него строго и холодно, — не распускай себя. Ни к чему это. Можешь идти.
Гуцай с притворным недоумением вздернул плечами и повернулся.
Меня удивил суровый тон капитана.
Но вскоре я узнал, что сей яркий розан, Гуцай, обладает шипами.
Гуцай не щадил своих сил, работая с тралом, но стоило сети и распорным доскам скрыться в холодной морской глубине, как он преображался. Ящики, полные бьющейся рыбы, ожидали его, — шкерить полагается немедленно, до того как появится на рыбе тусклый, мертвенный налет, — но Гуцай, казалось, не замечал их. Он отходил к полубаку, вытаскивал трубку из толстых ватных штанов, не торопясь, закуривал.
Матросы дружно шкерили рыбу, и ножи их сверкали в воздухе, как сабли. В ящик летели отрубленные рыбьи головы, а за борт — хребты, требуха, и следовавшие за кормой белокрылые «глупыши» жадно выхватывали из воды отбросы. Густая тресковая кровь струилась по деревянным настилам. Матросы окунали обезглавленные рыбьи тела в бочонки, наполненные соленой, смешанной с кровью водой. Затем терли распластанные рыбьи тушки, как прачки, — овальными жесткими щетками.
А Гуцай, стоя в сторонке, потягивал трубку да глядел на глупышей.
Ибо — казалось Гуцаю — работать при трале, спускать, подымать его — дело матросское, настоящее, а шкерить рыбу, убирать «утиль» — дело бабское и незавидное. Он проповедовал вслух нехитрые свои мыслишки и волынил, стоя на шкерке и утиле. Он был быстр на слово, нередко пробавлялся враньем о своих прошлых успехах, осыпал насмешками окружающих. Если видел он, как матросы чинят старенький трал, он бросал им в лицо: «Эй, рвань Парижа, в лохмотьях сердце!» Салогрей ли выползал из своей адовой кухни подышать свежим воздухом, он задирал его: «Букет моей бабушки, здорово пахнешь!» Шкерщиков он называл с презрением: «трескорезы».
А окружающие как смотрели на поведение Гуцая?
Кое-кто, взвешивая взглядом красные молотоподобные руки Гуцая, подобострастно улыбался его остротам и россказням. Кое-кто относился к нему снисходительно, иной — пренебрежительно. Кое-кто щурил глаза и отворачивался от его пустых слов, как от пыльного ветра. Старший механик Клауманс (образец аккуратности: «каждый день надо бриться») не выносил его. У большинства Гуцай вызывал чувство досады, неодобрения.
Траулер «Коммуна» брал в ту пору большие подъемы — по пять-шесть, а то и больше тонн рыбы, — рыба наполняла множество ящиков, и рук едва хватало на шкерку, засол, уборку. У нас было всего тридцать восемь пар рук. Они лопатой загребали тяжелый шпицбергенский уголь, кормили им жадные топки и шуровали железными шестами гудящее неугасающее пламя. Они заботливо вытирали натруженные запотевшие части машины тряпкой и паклей. Они вращали дубовое солнце штурвала и хрупкие части секстана. Они опускали лаг на каменистое или песчаное дно; они выстукивали в радиорубке, на морзе, аритмичные мелодии, и те проносились над морем, от края до края, как птицы. Они в камбузе, перед пышащей жаром плитой, большой ложкой мешали уху в котелке, сыпали крупнозернистую соль.