Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Шрифт:
Повествование начинается с развернутого остросюжетного эссе, пародирующего романы Умберто Эко: молодые университетские прожигатели грантов, раздосадованные тем, что им давно все понятно в словесности и ничего больше не вызывает удивления, руководствуясь собственным пресыщенным вкусом, пытаются вызвать из небытия фигуры людей, способных всколыхнуть застоявшееся болото. Выбор в числе прочих падает на Лукиана, Кавафиса, Сковороду, Мирза Фатали Ахундова, Франца Фанона, Рене Генона. Им адресуются послания с просьбой вернуться. Сеанс духовидческой связи оказывается даже слишком успешным: наряду с покойными писателями и философами в современный мир вторгаются города и страны, в которых они жили, странствовали, умирали — вместе с тамошними обитателями. Жизнь, таким образом, перестает быть только современной, однако этого почти никто не замечает: посленовая цивилизация научилась заглатывать все. К тому же некоторые области поздней античности невозможно на глаз отличить от Третьего мира. Мировоззрительно разнородные системы тоже близки. И тут и там господствует бесхребетная эклектика либо смертоубийственная острота идейных споров, приводящая к нарушению общего порядка бытия. Святой Григорий Нисский повторяет в тексте свои исторические слова: «Все полно людьми, рассуждающими о непостижимом. Полно все — улицы, рынки, перекрестки. Спросишь: сколько оболов надо заплатить? — философствуют о Рожденном и нерожденном… Хочешь узнать цену на хлеб — отвечают: — Отец больше Сына!.. Справляешься — готова ли баня? — говорят: — Сын произошел из ничего…»
Мир все-таки остается чересполосным, и вернувшиеся к жизни уклады былого не способны всерьез воздействовать на отгороженное от них Настоящее. Зато между собой эти новые старые земли вступают в захватывающие альянсы. Обширный сегмент мельниковского текста обязан своим происхождением встрече двух историко-духовных
Центральные фигуры этой усталости — Лукиан и Кавафис. Разочарованный и обнищавший Лукиан, вынужденный вернуться к постылому ремеслу бродячего ритора, находит единственную усладу в поэзии Кавафиса, полагая, что этому отставному негоцианту удалось выразить самую душу увядания. Отказавшись от выгодного италийского турне, Лукиан медленно бредет в сторону Александрии и, останавливаясь на постоялых дворах, сочиняет посреди гогота и чесночно-лукового чада комментарий к эллинистическому циклу далекого Константиноса. Многочисленные лжепророки, опознав в этом рассеянном старике своего давнего хулителя, осыпают его гнилыми овощами и насмешками, враги покупной риторики упрекают его в забвении идеалов (ведь это он разоблачал дешевый пафос софистического красноречия), и только несколько гетер постарше, помнящих благодушие, с которым он изображал в некогда прославленных диалогах женщин их ремесла, привечают его на пути. Его встреча с Кавафисом в Александрии конца двадцатых годов нашего века (как выяснилось, горячо желанная обоими) влечет за собой череду совместных приключений в городских кофейнях и борделях, причем несходство сексуальных векторов поэтов приводит к забавным недоразумениям с партнер(ш)ами, все время норовящими схитрить. Различие литературных вкусов не мешает тонкому взаимопониманию: они читают древних и новых стихотворцев, обмениваются суждениями друг о друге и размышляют о создании «Малой морской антологии отреченной словесности», предположительно в девяти томах ин-фолио, но ветер Средиземья обращает в пену и золу все корректурные листы, и против этой предначертанной абракадабры (афра кай тефра) у них нет ни метода, ни средства, ни судьбы. Торговый расцвет Александрии, прожигающее ее желание удовольствий поселяют в Лукиане надежду на то, что город снова сможет стать средоточием распавшейся изящной ойкумены, однако Кавафис, указывая на море, не успокоившееся ни на минуту за время их общения, говорит, что им пора уже расстаться, ибо холод, косой волной идущий с андских предгорий, становится невыносимым и скоро в нем утонут бухта, маяки, библиотека, кофейни с робко-неотвязными педерастами, гостиницы для коммерсантов и любовников, женщины, соединившие безропотность с гордыней, в нем утонет даже море, — короче, все, что можно отыскать в Александрии, скоро станет пеной и золой.
В это время Третий мир, понукаемый к самобытности своими нетерпеливыми пророками, мечтает опровергнуть неподвижную диалектику слуги и господина, когда потные тела негров, арабов и людей желтых рас образуют европейский перегной. Повстанческая негативность беднейших территорий инспирируется главами двух расположенных в Андах духовных центров-штабов, Карлосом Кастанедой и Абимаэлем Гусманом, между которыми существует непрерывное наркотелепатическое сообщение. Колдовская реликтовая уединенность — истина обоих, автора «учения Дон Хуана» и вождя «Сияющей тропы». Оба они маги, создатели отдельной реальности, в которую эмигрировали без возврата. И если Кастанеда вначале все сделал из голого слова, не ведая, что есть более действенный праксис, то Гусман немедленно обратился к партизанскому жесту, к сухопутному начертанию революции, к ее перманентности. Первый возобновил память о материке тайного народного знания, второй уберег в чистоте иероглифическое письмо маоизма. Острова в океане, осколки могущественных доктрин. Последние индейские колдуны, последние маоистские герильерос — Земля не желает больше нести их на себе. Но они не сдаются, на их стороне Абсолют. Релятивизм Кастанеды мнимый, сверхзадача его философской активности — поиск волшебной вечности, к обретенью которой стремится и великий колдун-убийца Гусман, изглоданный континентальной тоскою. Они оба незримы, глаз не фиксирует их. Партизанский вождь по определению должен быть невидимым и вездесущим, как растворенная в воздухе субстанция отрицания, но конспиративная непроницаемость Гусмана иного, мистического рода. Она есть следствие обладания совершенным знанием и не сводится к соображениям безопасности. Это неуловимость священного шамана или жреца потаенного культа. Кастанеду тоже никому не удавалось увидеть, но и увиденный, он не может быть узнан. Медитация — путь Кастанеды, коллективизация крестьян и герилья — выбор Гусмана. Их встреча становится неизбежной, она происходит над Андами, где объединяются, чтобы стать неразлучными, два наркотелепатических вихря, и пейотль-мескалито философа проникается кокаиновой верой солдата. Воздух наверху скорее прохладен, нежели холоден, внизу холоднее, этот воздух прозрачен и сумеречен, в нем как бы постоянно смеркается, но не может стемнеть, в нем пахнет влажными древесными корнями, хвоей, палой листвой, речным илом, затерянной церковью, отзвучавшим колокольным звоном, землей, всеми неподвижными растениями, непрочитанными рукописями проигравших революций, тишиной, старостью, вечным возвращением, засохшим семенем, девственностью, вероятно, смертью. Здесь по-другому протекает время или его нет совсем, здесь возгорается идеология двух породнившихся стихий — тотальная галлюцинаторная война, перенесение собственного зияния на остальные территории, подчинение их безвременью Третьего мира, неожиданно воспринявшего потоки, исторгаемые из себя омонимическим двойником — Третьим миром Карла Поппера.
Спасение мира может произойти только из чрева врага, лишь его истощенные недра, по условиям игры, способны породить самоубийственное противоядие. Оно заключено в неопубликованном романе-трактате Мирза Фатали Ахундова «Три письма индийского принца Кемал-уд-Довле к персидскому принцу Джелал-уд-Довле и ответ на них сего последнего», в котором более ста лет назад, задолго до концептуального оформления антизападного пути, умозрение и жизненная конструкция этого типа были жесточайше атакованы изнутри. Подданный русского царя, дослужившийся до полковничьего чина переводчик в канцелярии кавказского наместника, он растекался мыслью атеиста по пространствам арабского и персидского Востока, Северного тюркоязычного Ирана (центр его — Тавриз) и мусульманского Кавказа, страдальчески отождествляя себя с этими землями, которые измучили его своей дорефлексивной апатией. Ахундов мечтает об их вестернизации, но тщетно. Странствующий «индийский принц» из трактата слоняется в Тавризе от мечети к мечети, слушая популярных проповедников, подобно тому как трясется по ухабам от деревни к деревне alter ego Радищева, или наподобие того, как отпрыск монархического рода в Фенелоновых «Приключениях Телемака» качается на волнах в своей античной посудине, снующей между карликовыми государями. Многие десятки страниц сочинения — рассказ о хождении по дуракам, лжеучителям и лжепророкам. Кромешный ужас исполнительного имперского чиновника Ахундова перед восточной безалаберностью и неразберихой с психоаналитической отчетливостью проявлен в «Письмах», норовящих изнутри опровергнуть мусульманский уклад, а с ним вместе и весь Третий мир. Сплошное вранье в государственных бумагах, купчих крепостях, официальной переписке. Никто не хочет работать, потому что каждый второй ведет свое происхождение от пророка Мухаммеда. Общественные бани напоминают отхожие места, но они чисты в религиозном отношении. Один из встреченных на улице пророков считает себя опорой подлунного мира и вскоре умирает от несварения желудка. Ни до чего нельзя докопаться, все уплывает и рассыпается, как в дурном сне. Теплая вонь общежития — опора деспотической нежити. Высокая литература превратилась в тошнотворное словоблудие. Слово уже не отодрать от палаческой власти, которую оно научило говорить.
Понимая, что трактат — единственный шанс в борьбе против мистического тандема Кастанеды — Гусмана, дыхание которого холодит уже исламистские территории, упорно не желающие исправляться, Ахундов торопится с изданием, но ни одна из версий его сочинения, русская, тюркская или персидская, не достигает печатного станка — незримое сопротивление делает публикацию невозможной. Воздух приобретает все более мглистую, хвойную консистенцию, эпидемическое изнеможение подавляет волю, гибель кажется близкой. Стремительность всеобщего ментального опустошения оставляет позади самые безотрадные предсказания, но внезапно приходит спасение, унизительность которого готовы признать немногие: альянс мескалито-пейотля и кокаина обладает
Генон держит путь в Египет за компанию с другим тюрком, Мухаммадом Хади — поэтом, неудачником, бедняком, стихийным дарвинистом и полковым муллой с исключительным метафизическим потенциалом. Постепенно роль духовного наставника переходит в этом дуэте к Хади. Именно он накануне кончины подсказывает Генону идею Семи башен Сатаны, локализующих контр-инициатические устремления современности. Не сославшись на Хади (вероятно, из опасения, что имя учителя может стать объектом профанных манипуляций), Генон очерчивает географическую дугу, по которой расположены башни, в письме Францу Фанону, а копию, подписанную псевдонимом «Сфинкс», хорошо известным читателям его антимасонской публицистики, направляет в «Краткую морскую антологию отреченной словесности» под редакцией Кавафиса и Лукиана. Седьмой ее том отдан адептам Примордиальной Традиции, том восьмой, где должны быть опубликованы тексты Фанона, вмещает антизападные манифесты и повстанческие декларации, в том числе нецензурованные оригиналы статей Мирсаида Султан-Галиева, призывающего к захвату европейских столиц ордами окраинного мирового пролетариата. Генон, как будто утративший в результате болезни чистоту интеллектуального зрения, считает радикального чернокожего эссеиста Франца Фанона пламенным сторонником Традиции, которому надлежит вновь развернуть на солнце ее златотканое знамя, давно уже лежащее в пыли. Однако Фанон, преследующий подрывные цели, отправляет полученное им письмо по сатанинской дуге, надеясь, что столкновение сокровенного геноновского текста с указанными в нем центрами дьявольской энергии спровоцирует чудовищные разрушительные последствия, выгодные для угнетенных масс. Но ничего не происходит. Мир все так же тих и бесприютен. Дыхание его призрачно, прозрачно, зеркальный уровень великих вод незыблем. Желания не исполняются, волевые импульсы томительно подавлены. Существованье башен Сатаны, к которым с одинаковой горячностью стремятся Генон и Фанон, — весьма гипотетично; скорее всего, башен нет и никогда не было, либо кривая их расположения очерчена неверно. Открывается самоубийственная суть истинного замысла Генона: предвидя замысел своего корреспондента, он его намеренно подталкивает к «предательскому» жесту, отчаянно нуждаясь в подтверждении пророчеств Мухаммада Хади, вокруг которых строилась вся жизнь наставника, вся жизнь ученика. Подсознательно же Генон влечется к смерти, к неудаче и жаждет от эксперимента отрицания себя и собственной судьбы. Но таково и тайное тяготение во всем разочарованного Фанона. Столкнувшись с молчанием и пустотой, оба они вскоре исчезают из мира, испытывая облегчение проигравших. Последнее желание обоих — подготовка отведенных им томов антологии, корректурные листы которой обращаются в золу и пену, но об этом им уже не суждено узнать.
Постепенно единственным надежным средством сообщения между разновременными укладами становится почта, работающая бесперебойно, но не всегда точно. Письма образуют целые библиотеки, часто никому не нужные и бессмысленные, потому что послания дошли не до того адресата. Письма обрастают комментариями, обладающими самостоятельным значением, иногда не связанным с содержанием послания. Последний, девятый том «Краткой морской антологии» должен был вобрать в себя избранные комментарии к гигантскому эпистолярному потоку, подчас вырастающие до статуса независимых трактатов, деклараций и манифестов. Для того чтобы представить их в наиболее показательных фрагментах, Сергей предусмотрел специальный раздел. Атмосфера большинства из этих отрывков показалась мне болезненной. Смирение сочетается здесь с гордыней и эпатирующей готовностью все договорить до конца, порой излишне форсируя голос. Очень личный (не знаю, в какой мере биографический) характер этих отрывков представляется мне несомненным. Я запомнил некоторые из них, главным образом те, где проявилась мельниковская способность к феноменологическому запечатлению различного рода состояний. В этом смысле фрагменты сопоставимы с фиксациями обэриутов, с их записями, дневниками, «разговорами». Впрочем, сегодня я бы упомянул и другое произведение — загадочный, посмертно опубликованный полудневниковый текст Ролана Барта, спокойная безнадежность которого позволяет предположить в несчастном случае 25 февраля 1980 года суицидальную умышленность…
В отрывке об импотенции половое бессилие уравнено с ложью. В поисках возмещения организм обращается, в частности, к творчеству, что тоже неправда — реальное творчество растет из себя самого, не нуждаясь ни в каких сублимациях. Следует подробное описание нескольких вечеров, проведенных в барах, где можно познакомиться с молодыми женщинами, готовыми на любовь почти бесплатно, в обмен на недорогое угощение и приятное слово. Музыка, дешевый коньяк с даровыми фруктами, приход домой, сравнительно интеллигентный, приспособленный к ее верхнему пониманию разговор в предвкушении, медленное эгоистическое раздевание-ощупывание-лобызание, спокойная констатация того, что опять ничего не получится, стремление доставить себе, не обращая на нее никакого внимания, максимальное удовольствие доступными средствами, удовлетворение ее телом, уже заподозрившим неладное, но покуда любящим и активным, освобождающее счастье преждевременного семяизвержения ей на грудь, а если удастся — в лицо, попытка обидеть прежде, чем будет задан вопрос со стороны возбужденного и отброшенного существа, гнев, желание ее убить, острая жалость к себе, отвращение к себе, жалость к ней, новые поцелуи, возобновленный разговор с утешением, бесконечная скука. Еще один приход в другой бар, повторение опыта, еще один приход, страх, что они общаются и скоро станет известно, врач, толстые пальцы в хирургических перчатках больно давят простату через задний проход, смертная скука, рассуждение о невозможности любви, ложь, великовозрастный онанизм, внешний успех у женщин, постоянное к ним половое и психическое тяготение, новое чувство снисходительности к себе, потакание своим прихотям, какое-то не испытанное прежде удовольствие от слова с одновременным к нему отвращением, новые мысли про невозможность любви, резко возросшая мнительность, боязнь одиночества и смерти от инфаркта, дневная норма табака снижена до трех сигарет, страх и раскаяние, если выкурено больше, все более частые размышления о смерти, смертная скука, таково было примерное содержание комментария, сочиненного безвестным автором из Вифинии, которого побудило к писательству эротическое послание некоего жителя Смирны.
Неторопливое, из Италии присланное толкование одного пенитенциарного герменевта о благотворности смертной казни в случае, если палач тоже готов быть немедленно умерщвленным, словно юный любовник Клеопатры, а зарезавший палача тут же на месте найдет свою смерть и так далее, пока Правитель верховным соизволением не замкнет эту сладострастную цепь добровольных жертв и убийц или она не иссякнет естественным образом, что было бы осквернением жанра.
Шахматы, писал анонимный кафейный игрок из Фессалоник, комментируя письмо честолюбивого каирского христианина, гораздо глубже и выше того ублюдочного образа, в котором они сегодня застыли. Священное ядро игры — тайна за семью печатями, а на поверхности, сведенной к спортивной борьбе за титул, уже и трава не растет. С нетерпением жду, писал аноним, когда компьютерный мозг возьмет за правило легко и небрежно обыгрывать белковых чемпионов. Игровое соперничество людей после этого обессмыслится, и они, возможно, поймут или вспомнят, что шахматы им даны для чего-то иного. Для избранного волхвования вокруг темных и светлых квадратов? Для погружения в тишину неравновесных соотношений, в которых скрывается тайна, недоступная даже музыке с математикой? Кто возьмется ответить? Но уж точно они даны не для того, чтобы всем надоевшие антагонисты тащили теперь каждый на себя дряхлое одеяло шахматных федераций. Современник мемуарно свидетельствует, что Юрий Олеша считал шахматы несовершенной игрой — в них недостает важнейшей фигуры, Дракона, которую бы гроссмейстер в решающий момент доставал не помню откуда. Прекрасная, типично одесская идея — вынуть и показать. Но даже измученный «Завистью» автор чуял, что дело неладно и что шахматы нужно спасать, проявляя в них скрытое измерение, которое он непоследовательно предлагал извлекать со стороны. В глубине шахмат вообще есть что-то внечеловеческое, антипсихологическое, как бы свойственное великой Традиции, жаль, что я не силен в современной герметике…