Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Шрифт:
Это и есть промежуток: ничейная полоса между непройденной смертью и еще не обретенной новой жизнью. Жалкая теплая промежность. Иждивенческая, затхлая. Потому что:
Почти невозможно писать.
Почти невозможно читать.
Я имею в виду главным образом так называемую художественную литературу, литературу вымысла. Ту, против которой бессознательно был направлен мутный дневник южнорусской провинциалки. Этот дневник и ему подобные «документы» еще имеет шанс прозвучать в сегодняшней выморочной констелляции ценностей. Попросту говоря, речь в тысячный раз идет о литературе подлинности или существования, за которой стоит человек со своею личной историей. Другие слова ведь уже не проникают в сознание, засыхают на фильтре, выметываются вон. Перспектива соприкоснуться с романом повергает в кому и ступор, а история, мемуар, свободное размышление, повесть судьбы, анархическая проза любви и отчаяния, подрывная листовка, прокламация заговорщика, манифест художника и поэта вроде бы покуда годятся, их покамест не удалось скомпрометировать. Не полностью удалось, скажем во избежание. Только в границах означенных жанров еще можно говорить о жизни и смерти без того, чтобы пеленать эти темы в унизительный кокон якобы возвышающей
Когда Самюэл Ричардсон дописывал «Клариссу Гарлоу», рассказывал Шкловский, а он был свидетелем всех мировых литсобытий, то в соседней комнате без сна и без отдыха, не пимши-не емши маялся многолюдный читатель, обсуждая, прикончит ли автор свою героиню или сбережет ее для двора и народа. Было создано нечто вроде комитета национального спасения, кто-то грозился убить сочинителя, потому как невеста читателя была опечалена судьбою Клариссы, — в общем, дым стоял коромыслом и чувствительность застила горизонт, но по прошествии нескольких неспокойных часов Ричардсон, опустив глаза долу, вышел из писчей каморки и, не отвечая на расспросы, поднял руку вверх. «Она там!» — произнес он, и все вокруг смолкло.
Заинтересованность в романе давно пережита, писал там же, следующей красной строкою Виктор Борисович. Организм читателя, говорил он, вакцинизирован вымыслом, любопытство к сюжету, к судьбе персонажа упало настолько, что Горький печатает «Самгина» сразу в двух журналах, причем в одном идет начало романа, а в другом — конец. И «Леф» отрицает современную прозу: она не существует, а только печатается.
Здесь я, дабы почтить память жанра вставанием, должен покаянно обратиться к учителю, которого в глаза не видел. Уж ты извини, учитель, что я так свободно греюсь у костра твоих давних находок, по привычке выдавая воровство за цитату. И костра никакого в нашем пекле не нужно, и прежде чем трижды проблеет тотемическая овца, успеваешь не раз поменять убеждения. Стыдно признаться, но я, постаревший еженедельный халтурщик — в греческом и татарском значении слова, а это когда работаешь спустя короткие рукава, да еще не на своем месте, — я испытываю, прости Господи, непристойное подобье азарта, разбирая в преддверии обязаловки твою клинопись, сдувая с глины и камня песок. Ты ведь знаешь лучше других, что эта жалоба — жанровая, и Ярославна рыдала в Путивле, уж конечно, не для того, чтобы слезой оросить «ландшафт сострадания» (зегзица? кто такая зегзица?), но в целях торможения действия, и ты видел птиц, собравшихся в стаи на отмелях многих морей, кроме вот этого, что сейчас у меня под окном, которое море ты, кажется, тоже под старость увидел, находясь на другом побережье. При чем тут какие-то птицы? Внизу, в ресторане с идишской кухней, еврейские старики громко общаются на еврейском жаргоне, заглушаемом восклицаниями арабских уборщиков, хамсин переломился, как дендистская трость с набалдашником, и сегодня доброжелатели тебе могут сказать, что прогноз твой об утрате интереса к роману, об окончании чувства к герою и падении вымысла подтвердился и не подтвердился, как все остальные прогнозы: конец света ведь тоже происходит точно по графику, но после него продолжают жить с минимальной поправкой на невозможность существования.
Вероятно, скажут все те же доброжелатели, прав оказался Оскар Уайльд: приложившись к цветочку в петлице, словно к ампуле с ядом разведчика из цикуты философа, он пророчествовал в ритмических афоризмах, не вставая с турецкой гашишной какой-нибудь оттоманки (трогательная поза трудяги-поденщика, литпролетария), воскрешение лжи и бунт занимательности, которая нападающим лесом захлестнет замок правдоподобия с его окаменевшей опорой на факт. В сущности, он возвещал вечное свойство словесности, а солнце, если ему приказать взойти на востоке, не замедлит выполнить повеление — так говорил птица Хлебников в режиме певчей цитаты. И то, что впоследствии было названо «постмодерном» и что было предсказано аптечным уайльдовским остроумием, заявило себя как восстание вымысла, сюжетной болтливости в оправе новейших восточных побасенок и современных индоарийских сказаний. А вернее, снисходительно признают твои оппоненты, учитель, в литературе «факт» просто сопутствует «вымыслу», вот ведь и Оскару под занавес жизни пришлось сочинять для себя и пустого партера неложную «Исповедь» («неложность» ее, разумеется, эстетического, лукавого свойства — она от лукавого).
Но я-то имею в виду иное — литературу существования. Другой литературы сегодня нет: вся остальная только печатается.
Лидия Гинзбург, знавшая толк в этих предметах, писала о том, что современное сознание уже не воспринимает иллюзию объективного мира традиционной художественной прозы, нам постыла, справедливо писала она, тяжелая трехмерность, видимость второй действительности, средостением встающей между писателем и читателем, но почему же, спрашивала она, не устарел прямой разговор, единственный род литературы, который еще возможен, да потому что, она отвечала, не устаревая продолжается жизнь, и тем самым продолжается ее осознание, истолкование, а романы и повести можно уже не писать. Они способны развлечь и увлечь, но им недостает безоглядной доверительности личного послания, в них нет того драматизма, который еще худо-бедно сопутствует форме прямого разговора и почти перестал ощущаться в традиционной (или нетрадиционной) словесности.
Всемирный успех мистико-духовидческой серии Кастанеды был обусловлен и даже предопределен гениально
Только то, что забавно было бы сопоставить персоналистическую прозу Кастанеды с максимально «деперсонализованным» «Голым завтраком» Уильяма Берроуза, где все дрожит и корячится от присутствия великого коллективного Тела (его изблевало из себя нарко-Сознание), которое беспрерывно ест, если дают, пьет, если что находит, совокупляется с кем попало, испражняется на любом произвольном гектаре, сбрасывает с себя чертей в приступе белой горячки, изнемогает в припадке «отнятия», шарит по карманам в поисках завалящей монеты, в жуткой тоске обходит барыг, задыхается от нереализованных желаний, реализует их настолько, что уже не может пошевелиться, воскресает от всех смертей, растворяет в себе все напасти и совершает прочие чудеса в истинно пантагрюэлистском стиле. Отваливающиеся иногда от этой Плоти комочки персональной как будто телесности развивают невероятную активность, но, пошлявшись по свету в бесплодной надежде монополизировать рынок половых возбудителей в Северной Африке или наладить бесперебойную континентальную торговлю подержанными презервативами, возвращаются восвояси, вновь слипаясь со всеми в некоем подобии коллективной квашни. И никакого отвратительного психоделического сюсюканья (Люси в небесах с алмазами и еще поебень в том же роде), даже никакого Дон Хуана, хотя нет, позвольте, вот он слоняется с угла на угол на окраинной улице Тимбукту, дрожа в летний полдень от совершенно удивительного озноба. Берроуз настолько расширил сознание, что уж и не знает, как бы его сузить — эту анархо-туманность из джанковых импровизаций, языкового абсурда, субтропических язв распоясавшегося воображения, сатирического блудословия и жанровых зарисовок из жизни гниющих социальных отбросов. Тоже отменная литература существования, «Голый завтрак» Берроуза, уж какая личная история в гротескном фундаменте… Этого рода истории еще задевают.
Идея литературы существования не означает, что материал, положенный в основу текста, должен быть непременно документален и достоверен. Ему позволительно быть и вымышленным. Главное здесь — специфическая установка на доподлинный факт («воспаленной губой припади и попей») и реальное переживание. Главное — особый угол запечатленья натуры и желание как можно дальше уйти от автоматизированных канонов фабульной, сюжетной анекдотической (в старинном значении слова) литературы. Сама по себе литература существования столь же инерционна, что и любая другая; ясно, что, доразвившись до определенного пункта, до геркулесовых столпов исповедальной пошлости, как сказал бы Ленин, она вызовет не меньшее отвращение, нежели ее беллетристическая сестрица. Вот почему важно не позволить ей заговариваться. Перспектива возникает лишь тогда, когда в интонацию невымышленного сообщения вторгается «экзистенциальная» тема, когда голос рассказчика достоверных историй обретает акустику личного опыта. Эту акустику невозможно имитировать, в нее нельзя выграться — без того, чтобы не выдать себя на первом же эмоциональном повороте: мы имеем тут дело с очень дорого оплаченным словом, и оболы за перевозку в литературу существования (да, она неподалеку от смерти) взимаются мыслью, жестом, историей. Одни люди в искусстве проливают семя и кровь, другие мочатся. Приемка по весу, сказано в «Третьей фабрике». И слова эти — о разнице между беллетристикой и литературой существования.
Этой литературе, обладающей нынче преимущественным кредитом доверия, незачем эпатировать читателя: эпатаж тоже сейчас не проходит. Он, как правило, смешон и провинциален. Эпатирование чересчур проникнуто ситуацией борьбы, жестокого противостояния; эта ситуация никогда не исчезнет, но так ли она интересна в своем эстетическом качестве, не является ли ее острота иллюзорной? Ведь ни один из истеблишментов уже не боится гневных выкриков себе в рожу. Истеблишмент сглатывает их с терпеливой улыбкой, он их тщательно пережевывает, помогая толерантному обществу, а потом переваривает в своей медной утробе, сияющей блеском котлов египетских; переварив же, награждает обидчика тошнотворным плевком какой-нибудь замечательной премии, присуждаемой за гражданское мужество и немеркнущий вклад в совокупность заслуг. Ты желаешь бороться, а слышишь в ответ, что на дворе весна с угощеньицем, и тебя окружают сплошные друзья, которые ждут не дождутся усадить тебя за один стол с теми, которых один только вид способен надолго повергнуть в депрессию и заставить всерьез устрашиться: что же я сделал такого, если тоже сподобился приглашения на этот гадкий пир с официальными возлежаниями и услугами юных рабов и рабынь (кому что по вкусу).
Успокойтесь: вы не сделали ничего. Это время такое. Избраны, званы и призваны нынче решительно все. Потому что давно уже понял литературный и всякий прочий начальник исчезнувших ценностей великую тайну любви и коварства — любви, которая убивает; и он присосался к тебе, призывая расслабиться и получить удовольствие, внушая интимнейшим шепотом, что вся борьба позади, а теперь он сугубо готов к лобызаниям. «Ведь были ж схватки боевые», — неуверенно бормочете вы, испытывая головокружение от объятий. «Да говорят еще какие, — охотно соглашается он, поправляя подушку. — Но это было раньше, в плюсквамперфектум, до постисторического материализма». И до чего же он прав, как тяжело пожатье ласковой его десницы (я умираю, донна Анна?). Поэтому литература существования лучше литературы борьбы, вернее, она включает последнюю как меньших размеров матрешку — в том случае, если в младшенькую не забыли вложить мозги.