Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Шрифт:
Была также страсть к тюльпанам, эпидемически овладевшая турецкой знатью все в том же XVIII веке и знаменовавшая проникновение в страну европейского стиля и духа; луковицы, как положено, выписывали из Голландии, стоили они бешеных денег, прорастая растраченными состояниями. Отчего же не сказать и про орден Мевлеви, орден пляшущих дервишей, основанный, по преданию, Джелаледдином Руми. Из русских ордену Мевлеви посвятил взволнованный очерк Ю. Терапиано, который писал, что небесная красота, по мнению Мевлеви, отражена в красоте земной и природа, человеческое тело, мысль, творчество служат как бы проводниками небесной красоты и поэтому заслуживают всяческого уважения. Эстетика в жизни — долг каждого здравомыслящего человека, — говорят люди из ордена Мевлеви, и заботы о чистоте, об обстановке комнат, сервировке стола отличают их, пишет Терапиано.
Еще из русских писал о Мевлеви П. Успенский в книге «Новая модель вселенной».
Каждый, кто читал ориентальную прозу все того же Леонтьева — «Из жизни христиан в Турции», или его историософские трактаты с их нередкими турецкими вкраплениями, или, что еще показательней, «Сорок дней Мусса-дага» Франца Верфеля, потому что этот роман об армянском сопротивлении туркам в 1915 году, — помнит воссозданную в указанных сочинениях турецкую пластику патриархальности и старомодного вежества, семейную идиллию общежития, роевую цельность уклада, приятную церемониальную стройность. «Экзистенциальный» разворот турецко-османской темы — в прозе Меши Селимовича («Дервиш и смерть», «Крепость»), отчасти в «Хазарском лексиконе» серба Милорада Павича, но самую удивительную попытку приблизиться к пронзающей сути исламского тюркского мира в его отношениях со звериным и басенным христианством вечного Кавказа предпринял армянин Сергей Параджанов — попробуй такое забудь.
Необычайность Российской империи заключается в том, что, распавшись, она была собрана вновь — теми, кто ее уничтожил. Не успели белые проиграть войну, как тут же пошли разговоры, что красные бессознательно выполняют их белую миссию. Смена Вех, закупленная Москвой на корню (единственное исключение — Н. Устрялов), слишком известна, чтобы к ней возвращаться.
Евразийцы (до раскола движения, когда в нем стало хлопать и биться просоветское крыло), считали себя конкурентами большевизма и уж точно — не коллаборантами. С симпатией относясь к фашистской революции, корпоративному стилю в строительстве, они были не прочь овладеть большевистскими институтами в собственных целях. В коллективном труде «Евразийство (опыт систематического исследования)» говорится, к примеру, что комсомольские ячейки, как по структуре своей, так и по характеру входящей в них молодежи — завербованной, чистой, — являют собою возможные клетки чаемой евразийской партии, которая заменит собой большевистскую и тоже будет одна на страну, а эта единственность ее должна иметь своим фундаментом онтологическое соответствие евразийской системы самым глубоким основаниям народной жизни. Политические устремления евразийства включали в себя существенный, по первому впечатлению, момент поиска внутренней правды: в подтверждение этого тезиса назовем концепцию симфонических личностей, мысль о демотическом общественном договоре, представление о властвующей элите, должной наладить надежнейший строй. Но главное все-таки было в другом, и, формулируя упрощенно, выскажем так: евразийцы видели высший смысл российского государства в сохранении его целостности и державных позиций, его хищного статуса; нерушимость границ, железная армия, новый цезаризм, основанный на жесточайшей селекции, — эти принципы полагались центральными посреди войн с революциями. А тем самым традиционные характеристики имперского существования, привычный и сравнительно мягкий еще стиль жизни человека в империи оказывались отброшенными, они выглядели старомодными, как лучина против примуса, и должны были уступить место новшествам XX века.
Территории и экспансия, армия и система власти находились отныне вне этических обоснований, в своем абсолютном качестве, как если бы в них самих пребывал генеральный смысл государства. Империя представала разомкнутым кругом, откуда улетучилось содержание: один лишь каркас и скелет на поверхности, сияющая операционная голизна, опустошенный политический статус, а вовсе не тот окоем и ландшафт, внутри которого некогда веяло разнообразными чувствами и строгость не мешала веселым забавам, шаловливым поглаживаниям, трепетным выделениям.
В евразийстве был сильнейший географический детерминизм, фатальность земли, территории. Мазохистская эта фатальность подавляла остальные конструкции — всю симфоничность с идеократией. Пространственный приговор оборачивался государственным этосом или его «макиавеллистским» зиянием, формируя систематику ценностей. В современном неоевразийстве (оно уже тоже очень не новое)
Преобладание социальности над геополитикой было свойственно в эмиграции 30-х годов куда менее изощренным, по сравнению с евразийцами, умственным деятелям «Молодой России» и Национально-Трудового Союза Нового поколения (будущий НТС). Они враждовали, и непримиримые к Власти Советов энтээсовские солидаристы обвиняли казем-бековских младороссов в капитулянтском национал-большевизме. А программы их были близки до полной неразличимости, сходным был и психический тип функционеров обоих движений. В русском рассеянье знали: это русский фашизм. Оценка верна, но лишь в самых общих чертах. Доктринальные их установки содержали весь джентльменский фашистский набор, прежде всего апологию тоталитарного государства и прочувствованную ненависть к «демолиберализму», способному учредить лишь аморфное псевдоравенство (фактически же — ужасную степень эксплуатации) вместо плодотворного иерархического соподчинения, только и приличествующего социальной архитектуре XX века. Русский народ и необходимое ему госустройство были как на ладони, ясны, как простая гамма; этот народ не нуждался в гарантиях права, но всегда, сколько помнил себя, мечтал жить, исходя из полноты внутренней правды, надежно укрытой от ледяного дыхания римского юридического формализма. Ему нужно тоталитарное государство, где был бы проведен святой принцип всепроникающей сопричастности, сплавляющий воедино народное тело и национальную волю.
Младороссы говорили о надклассовой народной монархии, солидаристы, натурально, о солидарности, истинном братстве. В. Варшавский в «Незамеченном поколении», сострадательно к ним присмотревшись, заметил, однако, что нищие мальчики, все эти светлоликие полотеры в дырявых носках, видели в тоталитарном Сверхзвере выражение абсолютной евангельской правды. Цельнометаллическое государство объединялось с тотальностью нравственной истины, не собираясь иметь ничего общего с социалистическим мироустройством, которое грубо профанировало его религиозную, по сути, основу. Отметим и то — это важно! — что по сравнению с грандиозностью солидаристских задач меркло суровое сияние империи, понятой в евразийском ключе, ведь солидаризм будет следующим, после христианства, этапом усовершенствования человечества.
Солидаризм НТС, равно как надклассовая монархия трудящихся и обремененных младороссов, были бедственной функцией эмигрантской униженности нацмальчиков, которым все время протягивали камень вместо хлеба и часто плевали в морду с близкого расстояния, а ведь им идеала хотелось, ну и любви немножечко, и десятка два папирос. Солидарность как спасение от одиночества в мире насильственного коллективизма мерещилась в те же годы некоторым экзальтированным, вдумчивым и отчаявшимся их современникам во стане Советов — Ивану Катаеву, например, желавшему усмотреть в коллективизации крестьян род духовной соборности (свидетельство Глеба Глинки в книге «На Перевале»). Достаточно перелистать публицистику И. Катаева, Н. Зарудина, Е. Вихрева (славное чтение, между прочим), чтоб убедиться, сколь восторженно-судорожными были постперевальские упования на разноязыкое общество, скрепленное социализмом с лицом человека.
Здесь самое время сказать несколько ласковых слов об усопшем, признав, что его окружало несомненное притяжение чувства. Имперскость была в отошедшей стране сильней коммунизма, по крайней мере в последние десятилетия, и в этом причина той безусловности (не единственная, разумеется), что отличала безвозвратно расколотый мир. Хрестоматийно-неприличные просторы и ни с чем не сравнимая, пусть даже умеряемая «пропиской», возможность грандиозных, беспрецедентных перемещений при полном попустительстве отсутствующих таможен, деклараций, аннексий и контрибуций; романтическая метафизика, лиризм дальних странствий, а следовательно, многозначительных встреч и разлук; столь многих тяготившая, но их же услаждавшая стабильность бытия, которую по-настоящему начинают ценить, лишь расставшись с ней, как со здоровьем; замирение народных и между-народных противоборств, вялотекущая толерантность, с которой притопывали и похлопывали друг друга разноплеменные граждане (терпимость эта взрывалась там, где и никаким иным добрым чувствам не было места, к примеру в казарме с ее ощетиненными землячествами); очень приятная, черт возьми, в своих основаниях жизнь; небесполезное сочетание провинциальности и всемирности, сухостойного изоляционизма и прообраза суперэтнического универсума — все это вместе с многим другим не раз еще будет вспомянуто. Но для ностальгии на досках судьбы уже нет черно-белых свободных полей, там стоят другие фигуры.