Разговор с незнакомкой
Шрифт:
Потом он долго брел затихающей Москвой к дому. Вспоминал спектакль, Незнакомку в ложе, молча разговаривал с ней.
А знаешь, как мой отец любил доктора Чехова. Хранил его прижизненные издания, редкие снимки. Может быть, эта любовь оставила заметный след и на его судьбе. Скорее всего — это так. Да и много общего было в их жизни: медицина, наука, литература, без которой и отец не мог жить, даже Дальний Восток, и, увы, похожий конец — в далеко не преклонном возрасте.
…Мне было ровно четыре года, когда отец уезжал на фронт. А день тот я помню ясно. Моя мама, тетки, сестра были грустны и молчаливы, сосредоточенно передвигались по нашему большому дому, что-то отыскивали, что-то собирали. А мне представлялась поездка отца бесконечно интересной, я упрашивал его взять меня с собой, он шутливо соглашался, а остальные старались, как могли, отвлечь меня, я настаивал, капризничал, а когда понял, что никакими средствами ничего не добьюсь, стал просить отца привезти «оттуда» что-нибудь интересное. Он высоко поднял меня и прижал к себе. И я на долгие годы запомнил чуть шершавую щеку его, запах табака и чего-то еще, необъяснимого, присущего только ему.
Воевал отец на жарких участках фронта — под Смоленском, в Белоруссии и Западной Украине, а весной сорок пятого эшелон отца вновь пересек всю нашу большую страну, увозя его вместе с солдатами-победителями к Маньчжурии, к Сахалину и Курилам.
А разве забыть мне утро его возвращения. Майское, ведренное, пахнущее сиренью
Не знаю почему, но я ничего не помню из того, что отец мог рассказывать о своей фронтовой одиссее. Да и не было, наверное, особых рассказов — отец не отличался общительностью, разговорить его стоило большого труда. Вероятно, это изредка удавалось теткам, маминым сестрам, поэтому какие-то отрывочные эпизоды, полупризрачные картины мне запомнились уже с их слов. Внешне отец человеком был очень интересным: рослый, с правильными чертами лица, с густыми волнистыми волосами, его большие серо-голубые глаза были всегда чуть прищурены, что придавало ему несколько задумчивый, сосредоточенный вид. И даже там, в далекой Маньчжурии (это уже рассказывал кто-то из сослуживцев отца), женщины уделяли ему заметное внимание. Когда проходил он узкими улочками японских кварталов, где была расквартирована их часть, случалось, иная выходила из своего жилища с маленьким подносом в руках и тонким мелодичным голосом предлагала: «Капитан, чаю, чаю!»
Угнетало, обескураживало его незнание языка. Неплохо владея европейскими языками, он оказался совершенно беспомощным на Дальнем Востоке. Но примириться с этим не мог. Еще бы: его окружали маленькие интересные люди, большие мастера, умельцы, он видел, осязал древнейшее искусство, культуру этой самобытной страны. И тогда он пошел на хитрость. Повстречав однажды во время прогулки японского мальчика с книгой под мышкой, пытающегося сторонкой обойти его, он поманил его пальцем. А когда тот робко приблизился, присел перед ним на корточки и достал из планшета лист бумаги. Затем написал на нем начало формулы — что-то из алгебраических азов, чему равняется, скажем, a2 + b2… и протянул вместе с карандашом мальчугану. Тот, ни секунды не мешкая, продолжил и завершил формулу. Отец написал что-то посложнее — мальчик и с этим справился. Вскоре возле них остановились еще два малыша. Бумага с карандашом пошли по рукам. Взрослого, так много знающего и такого непосредственного человека, моего отца, осенило: язык математики един. А дети с той поры не давали ему прохода. Часто можно было видеть его в их окружении, на оживленных перекрестках или возле крохотных японских чайных. И вместе с формулами, вместе с задачками, которые они играючи задавали друг другу, на бумаге постепенно появлялись обозначения дерева, солнца, неба, человека и его жилища.
Вернувшись домой, отец мог читать по-японски, читал иногда вслух — матери. И я помню, меня еще тогда, в детстве, поразили глубокие и изящные японские трехстишья и совсем миниатюрные стихи в прозе. А теперь, когда они переведены и изданы у нас и их, хотя и с великим трудом, но можно приобрести, я открываю эти небольшие книжицы и в толковых изысканных переводах трехстиший или «Записок у изголовья» Сэй-Сёнагон узнаю уже знакомый мне текст.
Представляешь, почти полжизни отец мой проносил военную форму, четыре войны прошел, а все-таки не стал военным человеком. И вместе с тем, демобилизовавшись через год после победы над Германией, он продолжал до конца дней носить ту же форму, только без погон. Немало было в нем противоречий. Много он курил. Даже ночью, помню, проснешься на мгновенье и вдалеке, в темноте, увидишь мерцающий огонек его сигареты или отражение огонька в черном ночном окне. Если бы знать, какие большие думы он думал с теми ночными сигаретами! А вот спиртного никогда не брал в рот. И маме нелегко было защищать и оправдывать его на редких званых вечерах. Не любил он состояния даже легкого опьянения. Хотя, думаю, не был он ни моралистом, ни ханжой, ни аскетом. А сколько же ему приходилось работать! В сельской местности рабочий день врача — круглые сутки. Телефона в доме не было, и часто глубокой глухой ночью нас будил резкий требовательный стук в окно. И сразу же — сигарета на ходу, а дальше, в лучшем случае, — лошадь, повозка с охапкой закуржавевшей соломы, а то и пешком, километры по степи, по большаку, под завывание вьюги. Зато каждый свободный час, минуту, мгновенье — книги, книги, журналы, подшивки от первых номеров «Современника», «Колокола», «Исторического вестника», «Русской старины», «Нивы» и до теперешних толстых и тонких, центральных и периферийных журналов. Чудом удавалось ему получать редкие книги в богатейшей старинной библиотеке университета, куда и я со временем протоптал дорожку. Диапазон интересов его был очень широк — литература с древнейших времен до наших дней, история, естественные науки. Но была у него одна особая страсть — интерес к жизни, судьбе, деятельности декабристов. И я не знаю, остались ли хоть один опубликованный документ, письмо, записка, связанные с их именами, которые бы прошли мимо него. Мне думается, знаний его, материала, которым он обладал и буквально на память знал, хватило бы не на одну докторскую диссертацию. А он был рядовым сельским доктором, никогда и не помышлявшим о публикациях.
Сколько помню, он был равнодушен к кино, к современному театру, к телевидению, которое в пятидесятые годы только входило в быт. И в то же время знал абсолютно все, что связано с Мариинкой, с МХАТом, с Большим, с рождением Великого Немого, помнил каждый спектакль, каждую роль Качалова, Ермоловой, Стрепетовой, Неждановой, Станиславского, Мозжухина и Максимова, Веры Холодной.
В разгар первой мировой пятнадцатилетним мальчишкой убежал он с другом из реального училища на фронт. Служил полковым связистом и под осколками, под шрапнелью налаживал взаимодействие позиций. На втором году получил «Георгия» под Брест-Литовском, гражданскую встретил в действительной, воевал на Южном фронте, в Крыму. Ну, а в зрелые годы встретил Великую Отечественную, на седьмой день войны был уже на фронте. На Дальний Восток в сорок пятом тоже уезжал с первыми эшелонами.
Как он мечтал, чтобы кто-то из нас, детей, надел после школы белый халат! Будучи прямодушным, честным до щепетильности человеком, он готов был едва ли не на подкуп, когда сестра окончила десятый класс. Что он ей только не обещал: и пианино, и золотые часы, и панбархатные наряды, вещи по тем временам нереальные, практически недосягаемые для нашей семьи. Нет, не соблазнилась она, не пошла в медицинский и повторила судьбу своей любимой учительницы. Со мной оказалось и проще, и в то же время сложнее. Вернувшись из армии, я без особой, правда, надежды (в
И ни единой слезинки, ни намека на слезу в голосе, наполненном нежностью памяти и звучащем по-прежнему чисто и легко.
…Утром Александр Дмитриевич занялся своей пишущей машинкой. Сменил ленту, смазал и, прочищая шрифт, мысленно вернулся в Пашину больничную палату. И зачем он рассказывал Паше о себе? Хвастал? Было бы чем. Как часто память стихийно уводит туда, куда, казалось бы, ну никаких предпосылок нет сейчас возвращаться, даже в мыслях. Ему вдруг снова припомнился его первый институт. И сам он, надевший белый халат. Пока еще студенческий, но наглаживаемый каждый день с шиком, с особыми складками. Анатомичка. Лекции. Клиники. Практика в сельской больничке. И екнуло, сжалось сердце Александра Дмитриевича, когда вспомнил он ту деревушку на речке Медведице. И деревушка-то дворов в тридцать, не больше, а больница своя. Больница не больница — здравпункт скорее с пятью койками при нем. Позднее Александр Дмитриевич узнал, что бывший председатель колхоза, фронтовик, подвижник, начинавший после войны на пустом месте, считай на пепелищах, за десять лет сделал колхоз миллионером и добился, чтобы в каждом отделении колхоза, в каждой деревушке, территориально принадлежавшей колхозу, была своя маленькая больница. Давно нет в живых председателя, руководят колхозом люди уже третьего поколения, внуки председателя, а больницы остались, стоят больницы, живут. Правда, врачей до сих пор недостает, и чаще всего в такой больнице за главврача — фельдшер, но больницы не отстают от жизни, пополняются новым оборудованием, медикаментами. Вот в такую больницу и попал он на практику. Старенький хромоногий фельдшер дядя Федя буквально в день его приезда оформил себе пенсию и, едва успев сдать все хозяйство Александру Дмитриевичу, укатил в Ленинград к дочери. Александр Дмитриевич, не ожидавший такого расклада, растерялся и приуныл. Вскоре пришла из облздрава официальная бумага. Ему рекомендовали оставаться во «вверенной» больнице на все время уборочной, до особого распоряжения. С институтом таковая директива была согласована. И остался Александр Дмитриевич триедин на неопределенное время: он и врач, и сестра, и санитарка. Постепенно он приободрился, вдохновленный новым положением, навел порядок в кабинете, чистоту в приемной и в палате, у входа в больницу с улицы повесил распорядок приема больных. Но прошел и день, и два, миновала неделя, а он не принял ни одного пациента. В больницу никто не шел. Александр Дмитриевич снял свой «распорядок» с двери, переписал его, продлив прием больных до девяти вечера. Нет, не возымело действия. Тогда он решил сам посетить больных — на дому, без вызова. Но для этого надо было выявить их, больных-то, определить место жительства. И он подговорил мальчишку, каждый вечер проходящего с удочками мимо его окон, завербовал его, сделал своим агентом, пообещав привезти из города рыболовных крючков. Мальчишка охотно ходил в разведку. Но возвращался ни с чем.
— Нету, дяденько доктур, никто не болет, — обычно докладывал он. Или в лучшем случае: — Тетенька Маланья Сударкина на той неделе животом маялась, дак прошло все.
— Ну-ка, веди меня к этой Маланье, — хватался Александр Дмитриевич за локоть мальчишки.
— Дак в поле ж она, на току…
Александр Дмитриевич и сам не раз и не два обошел два порядка похожих друг на друга, крепких осанистых домов-пятистенок. На редкой завалинке можно было увидеть млеющего на солнце старичка. Даже детей не видно и не слышно. Все в поле. Страда.
Он уже не ждал никого и заготовил впрок отчет о своей практике, уместившийся на половине страницы. И вдруг… Был знойный, каленый полдень, тишина. Все живое от жары, от пекла попряталось по своим щелям. Все замерло. Александр Дмитриевич стоял посреди кабинета, смотрел на окно и дивился этому остановившемуся, точно в стоп-кадре, мгновенью. Раздался негромкий стук в дверь, тут же она распахнулась, впустив в кабинет волну жаркого воздуха, и перед ним предстал высокий, в паутине темных глубоких морщин сивый дед. Александр Дмитриевич растерялся, еще не веря своему счастью. А дед поставил в угол у порога посох и поклонился. Александр Дмитриевич выдвинул стул, взяв деда под руку, усадил его, присел сам напротив.