Разговоры
Шрифт:
Друг. Следовательно, вы согласны с тем, что наш век лучший из всех веков?
Тристан. Конечно. Так думали о себе все века, даже самые варварские, так думает и мой век, и я вместе с ним. Если вы меня спросите, в чем заключается его превосходство, я повторю вам все то, что уже сказал.
Друг. Одним словом, вы согласны с мнением журналов.
Тристан. Именно. Я преклоняюсь пред глубиною философии журналов, которые, искореняя всякую другую литературу, преимущественно тяжелую и непривлекательную, являются истинными просветителями нашего времени. Неправда-ли?
Друг. Истинная правда. Если вы говорите
Тристан. Вашим, вашим.
Друг. Но что-же вы сделаете с вашей книгой? Неужели вы передадите потомству мысли, в которые уже не верите?
Тристан. Потомству? Вы меня смешите. Что касается индивидов девятнадцатого века, то поймите, им нечего бояться потомков, которые будут знать об этом столько-же, сколько знали предки. Индивиды исчезают перед массами, как элегантно выражаются современные мыслители. Это значит, что индивиду совершенно бесполезно беспокоиться о чем-бы то ни было. Я все предоставил массам. Каким образом эти массы, состоя из индивидов, обходятся без их участия, это, надеюсь, нам объяснят представители современного просвещения. Но, возвращаясь к моей книге и потомкам, я должен вам сказать, что книги, которые теперь пишутся скорее, нежели читаются, вообще стоят столько, сколько стоят, и существуют, смотря по тому, сколько стоят. Воображаю, как славно будущий век посмеется над чудовищной библиографией настоящего времени! Или он рассудит так: "Мои библиотеки полны книг, из которых многие стоили тридцатилетних и двадцатилетних трудов; сначала прочтем эти книги, потом остановимся на тех, которые стоили меньших усилий, и когда уже нам нечего будет читать, обратимся к импровизациям". Друг мой, наш век — век детей; немногие взрослые, которые уцелели, должны удалиться от стыда, как удаляется из страны хромых тот, кто ходит прямо. Эти добрые ребята хотят делать все, что делали в другие времена взрослые люди, и делают, действительно, по-детски, без дальних приготовлений. Один мой приятель, человек деловой, недавно мне говорил, что даже посредственность сделалась редкостью; почти все ничтожны, почти все неспособны к тем обязанностям и занятиям, которые выпали на их долю. В этом, мне кажется, отчасти и заключается различие между нашим веком и прошедшими. Правда, величие всегда было редко, но в прошедших веках жила по крайней мере посредственность; теперь-же эта посредственность умалилась до ничтожества. Отсюда этот ропот, это всеобщее смущение; каждый хочет быть всем, и никто не обращает внимания на немногих, действительно достойных, которым нет прохода среди чудовищной толпы соревнователей... И в то время, как последняя мелочь считает себя великой, темнота и шаткость положения сделались равно очевидными, как для дураков, так и для умных... Но, да здравствуют статистика, политика и экономия! Да здравствуют карманные энциклопедии и руководства и многое множество других творений нашего века! Да здравствует и сам девятнадцатый век, хотя и бедный делами, за то непомерно богатый словами, а это, как вам известно, — превосходный знак...
Друг. В ваших словах слышна ирония. По крайней мере, примите в расчет, что наш век — переходный...
Тристан. Переходный? Что-же из этого следует? Все века были и будут более или менее переходными, потому что человечество идет не останавливаясь и никогда не остановится. Это милое словечко одинаково приложимо ко всем векам, и если век наш переходный, то нам остается решить, от чего и к чему мы переходим, от хорошего к лучшему или от худого к худшему? Вы, может быть, скажете, что наше время — переходное по преимуществу, что мы переживаем быстрый и крутой переход из одного
Друг. Однако, я не советую вам говорить так со многими; иначе вы наживете себе кучу врагов.
Тристан. Не беда! Теперь ни враги, ни друзья не могут мне сделать большого зла.
Друг. Но вы можете возбудить всеобщее презрение, как профан в новейшей философии, как человек отсталый...
Тристан. Это будет мне неприятно. Но что-же делать? Если ко мне отнесутся с презрением, попробую утешиться.
Друг. Но скажите-же мне, наконец, переменили вы свое мнение или нет? Как вы поступите с этой книгой?
Тристан. Самое лучшее — сжечь её. Если-же нет — смотреть на нее, как на собрание поэтических вымыслов, меланхолических капризов, вообще как на выражение личного несчастья автора; потому что, видите-ли, мой милый, я от души верю, что и вы, и все другие очень счастливы; но я, с позволения девятнадцатого века, я несчастнейший из людей, и знаю это так хорошо, что журналы целого света не убедят меня в противном.
Друг. Я не знаю причин вашего несчастий, но понимаю, что в этом случае человек сам лучший судья в своем деле.
Тристан. Совершенно справедливо. Говоря откровенно, я не подчиняюсь своему несчастью, не гну головы перед судьбой и не вхожу с нею в сделки, как это делают другие; но осмеливаюсь желать смерти и желаю ее более всего, так страстно и искренно, как желали ее лишь немногие. Я не сказал-бы вам этого, еслиб не был уверен в том, что судьба оправдает мои слова {Этот разговор был одним из последних произведений Леопарди.}; потому что, хотя я еще не предвижу моего конца, но глубоко чувствую, что час его недалек. Слишком уж я созрел для смерти, слишком нелепой и невероятной кажется мне возможность просуществовать еще сорок или пятьдесят лет, которыми мне угрожала природа. Я дрожу при одной мысли об этом. Да когда кто нибудь заговорит при мне о далеком будущем, как о чем-то мне принадлежащем, я не могу удержаться от улыбки: до того я освоился с мыслью о скорой смерти. Книги и занятия, которые я когда-то так любил, великие планы, надежды славы и бессмертия — все это вещи, над которыми уже прошла пора смеяться. Не смеюсь я также и над планами и надеждами века; желаю ему всевозможных успехов; хвалю и даже уважаю его стремления, но уже не завидую ни потомству, ни тем, которым еще долго жить. Было время, когда я завидовал дуракам и самохвалам, даже был не прочь поменяться с ними положением. Теперь я не завидую более ни дуракам, ни умным, ни великим, ни маленьким, ни слабым, ни сильным; завидую — мертвым, и только с ними я поменялся-бы жребием: я весь поглощен мыслью о смерти... Воспоминание о юношеских снах и мысль о напрасно прожитом прошедшем не смущают меня более. Я умру, спокойный и довольный, как будто ничего другого и не желал, ни на что иное не надеялся. Это единственное благодеяние, которое может помирить меня с судьбою. Если бы мне предстоял выбор между счастием и славой Цезаря или Александрам одной стороны, и немедленною смертью, с другой, — я выбрал-бы последнее, и не заикнулся-бы об отсрочке.