Размышления о чудовищах
Шрифт:
Это было серьезно, потому что, когда кого-то тошнит, это всегда серьезно, но, кроме того, дело оказалось заразным, потому что Хупа тоже стошнило.
— Какая гадость, Йереми, проклятие! Это похоже на конец света! — кричал Хуп, и его немножко тошнило, а мне была противна блевотина Хупа, и у меня начинались позывы, и я выплевывал желчь, и тогда Хуп от отвращения, вызванного моей желчью, блевал снова, как будто это было соревнование.
Опустошив наши желудки, мы принялись все это убирать, и отвращение снова вызывало у нас рвотные позывы, и мы вроде как блевали, но из наших тел уже ничего не выходило, потому что мы были пустыми. Пустыми и с рвотными
(— Ты блюешь тошнотворнее, чем кто-либо на планете, приятель, — сказал мне Хуп. — Кто тебя научил? Твоя мама?)
После этого я свалился на диван. Хуп сел рядом со мной и склонил мне голову на плечо. Тело у меня было холодное, внутри и снаружи, а на голове ощущалась тяжесть императорской короны тревоги. Хуп начал массировать мне лоб. Я закрыл глаза и постарался дышать по методу буддистов, чтобы наполниться воздухом (основное вещество, согласно Анаксимеду, полагаю, я уже об этом говорил), впрочем, воздух в этот момент пах средством для мытья полов с хвоей и лимоном. Тем не менее я предпринял новую попытку проделать путь в сторону душевного равновесия, в надежде на то, что рассосется мрачное облако, застрявшее где-то у меня в голове. На эту новую попытку я потратил несколько минут, а потом вдруг заметил, что Хуп схватил мою руку и трет ею свой набухающий член, который высовывается — он уже почти стоял — через ширинку.
— Что ты делаешь? — спросил я его.
— Ну, не знаю, прости. Подрочить товарищу — это всегда так расслабляет, — и он принялся смеяться и отпустил мою руку.
(Иногда я не понимаю Хупа, потому что не знаю, передвигается он по реальной почве или по почве бреда. Я заглядываю в его пропасти и не вижу дна.) (И бывают случаи, когда я мог бы пустить ему по семь пуль в каждое ухо.) (Эти случаи бывают редко, но бывают.)
— Давай, Йереми, приятель, продолжай медитировать и забудь про эту дурацкую руку.
(В общем…)
(Кстати, в одном из диалогов Платона Аристофан утверждает, что самые мужественные мужчины — педики.) (Так что, согласно педику Аристофану, в этот момент педиком был я.) (Потому что софизмы доводят именно до этого.)
Пока Хуп заканчивал наводить марафет, чтобы нам с ним пойти в «Оксис», он сделал мне признание:
— Я был мертвым ребенком, Йереми. Знаешь, что это такое? Да? Вот как это было: вместо того чтобы вот-вот родиться, я был готов вот-вот умереть. Я родился из живота мертвой женщины, Йереми. Я вышел изнутри призрака. Из самой сердцевины смерти. Моя жизнь чуть было не началась наоборот, и поэтому я всегда намерен держать жизнь за горло, понимаешь?
Не знаю, говорил ли Хуп правду — я никогда этого до конца не знаю, — или уже поднялся на русские горки вымысла.
— Хочешь, я тебе кое в чем признаюсь, Йереми? Ну, так вот: когда я был в животе своей матери, я знал, что нахожусь внутри мертвой. А знаешь, почему я это знал? Очень просто: потому что ее убил я.
Я никогда не задумывался о трудовой жизни Бласко: для меня он был поэтом, и мое подсознание считало это занятие единственным: поэт, да еще и проклятый. (И точка.) Но, конечно, писать стихи луне, с ее переменчивым холодом, принцессам-наркоманкам, лаю злых собак в пригородах или рассветам цвета могильного мрамора — это все очень хорошо, но совсем иное дело, удастся ли человеку зарабатывать себе этим на жизнь.
Полагаю, я уже говорил, что Бласко написал книгу, которая называется «Легкий и нефритовый». («Что, черт возьми, это означает?» — спрашивает его Хуп каждый раз, как эта тема
Я рассказываю об этом потому, что однажды вечером, когда я бродил по улицам, одинокий и экстравагантный, беседуя со своим сознанием, я увидел, как Бласко выходит из супермаркета. Я не говорю, что поэты не имеют право ходить в супермаркеты, но никогда не мог представить себе певца люмпена и суровой жизни в такой критический момент: выходящим из супермаркета с двумя желтыми пакетами в руках. Как бы там ни было, реальность очень могущественна, она также большая оппортунистка, и немедленно заставляет тебя осознавать аномальные ситуации при помощи мгновенно сформулированного силлогизма: «Первый тезис: проклятым поэтам нужно есть, хотя и мало, и пить, причем много. Второй тезис: в супермаркетах продают еду и напитки. Третий и последний тезис: в любом супермаркете ты можешь встретить проклятого поэта». (Вот так просто.) Но даже реальность не заставила меня осознать тот факт, что Бласко был в компании женщины и ребенка: для этого не существовало возможного силлогизма.
Женщина, шедшая рядом с Бласко, тоже нагруженная желтыми пакетами, была маленькая, смуглая и темноволосая, с горестным выражением лица, и в ее фигуре уже просвечивала та пожилая дама, какой она еще не была: можно сказать, разбитость марионетки. Ребенок был очень светленький и играл с фалдой пиджака Бласко, а Бласко делал шутливое движение, пугая светловолосого ребенка, и светловолосый ребенок тогда вздрагивал и принимался смеяться, а потом снова начинал тянуть Бласко за фалду его черного пиджака дипломата из страны лирического ужаса, и Бласко снова в шутку пугал его.
Я шел за ними какое-то время, все более и более удивляясь этой семейной картине, покуда не повернулся и не отправился своей дорогой, перебирая в голове многочисленные гипотезы касательно увиденного. (Наиболее разумной, хотя и не очень разумной, мне показалась версия об одной из этих увядших девушек, которых Бласко искал в музыкальных гетто для разведенных людей.)
Однажды, когда мы вместе бродили по барам, наказывая свою тоску и печень, я сказал об этом Бласко. Он внезапно задумался с той подавленностью, какая свойственна обманщику, с которого сорвали маску, желающего одновременно продолжать свой обман и не надевать больше маску:
— Это моя жена и мой сын. Ребенку шесть лет.
Я не ожидал этого и не мог предугадать, а Бласко вдруг начал рассказывать мне подробности: она работала уборщицей в кинотеатре, а еще убирала в двух домах и одном банке, и ночью ухаживала за парализованной соседкой, такова была ее жизнь: убирать чужой мусор и препираться с умирающей. Из этой тревожной суеты происходили единственные деньги, поднимавшиеся на башню из слоновой кости поэта, в то время как «Легкий и нефритовый» вращался, словно испорченный шар в ненадежной лотерее литературных премий, хотя она верила в талант своего сатанинского и богемного барда, дружившего с пирушками и с апокалипсисом, по крайней мере он уверял меня в этом: она была уверена в том, что в один прекрасный день Бласко всплывет в газетах как торжествующий поэт, проклятый, но торжествующий, после долгих унижений продажными конкурсами.