Размышления
Шрифт:
В гегелевской концепции истории (как в «Лекциях», так и в «Философии права») завершенность истории предполагает стадию, когда мировой дух в форме объективного духа (а не в форме познающего я, например) разворачивает все свои определения в полной различенности, так что ни одна существенная сторона его, будучи развернутой или наконец предъявленной к проживанию, не может уже изменить смысл целого.
Не говоря уже о том, что завершенное целое, подразумеваемое Гегелем (в формате органической государственности), имеет мало общего с состоянием, описанным Фукуямой в работе «Конец истории», само представление о линейной последовательности исполняющегося времени относится к категории предрассудков, подвергшихся радикальной ревизии уже в конце XX столетия, примерно в то же самое время, когда Френсис Фукуяма писал свою книгу.
Вдумаемся в простую констатацию, не вызывающую возражений и кажущуюся совершенно банальной, – в то, что задачей
То есть вопрос не решается. Для Гегеля с его принципом тотальной умопостигаемости история, как и вообще время, оказывается каким-то проклятием. Если, допустим, природа есть инобытие идеи и является распечаткой логики, тогда как быть с историей, ее-то зачем избирает дух, зачем ему столь окольный путь к разумности, путь, на котором разумные индивиды не только всякий раз оказываются на тропе неразумия, но и словно бы не могут прийти к цели, не исчерпав всего возможного неразумия? С точки зрения Гегеля, все дело в обретении единства самости и субстанции: неразумный деятель застает бездеятельную разумность; он должен присвоить моменты этой заставаемой разумности как свои собственные определения. Одновременно он, как самость, должен вдохнуть жизнь в анонимную и имманентную разумность, чему она всячески сопротивляется, продуцируя иновидимость, превосходящую разброс явлений природы [71] . Картина получается странной, история в итоге оказывается, во-первых, конечной, а во-вторых, уже завершенной.
71
Гегель. Лекции по философии истории. Минск, 2004. С. 46–67.
Итак, это тупик. Чтобы попробовать выйти из тупика, нужно вспомнить деконструкцию, понимаемую как бунт единичности. Деконструкция обитает и в самой обители разумного – в тексте, она подстерегает дискурсивные построения чистого разума, как бы охотится на них. Может, историчность исторического в отличие от схематичности исторического это и есть деконструкция за пределами текста, своеобразная инаугурация единичного, праздник, который всегда с тобой? В таком случае речь должна идти о деконструкции самого сущего, о некой «склонности» к упрямству, обострение которой, собственно, и порождает историю.
История исторична, поскольку она удалена от самотиражирования той или иной схемы или структуры. В то же время она не есть только траектория искажения исходных эйдосов, хотя превратность – и тут Гегель был прав – составляет ее существенную сторону.
Всякий раз имеют место вспышка и удержание единичности, во всяком случае, попытка такого удержания, собственно, и представляющая собой историческое творчество. Конечно, такая вспышка с позиций Шехины, пребывающей в изгнании, есть задержка, поломка, затрудненность, одним словом, превратность. Но росток эпифанической событийности пускает корни, возникает история болезни. И как же много общего между историей человечества и историей болезни! Болезнь, источник беспокойства, всякий раз пытаются вылечить, так же как скрипучую дверь норовят смазать или заменить. Но скрип двери, с которого начинается ее история как этой единичной поименованной двери, это и есть простейший бунт единичности, ее инициация в бытие. Все мы скрипучие двери для Абсолютного Духа. Мы сознаем скрип других, а порой и свой собственный и все же пытаемся во что бы то ни стало спеть свою песенку. История болезни – прекрасное понятие,
Таким образом, всемирная история нежданно-негаданно прежде всего для европейской метафизики оказалась чем-то родственным простому рассказу, а не избыванию великого противостояния, будь то противостояние между производительными силами и производственными отношениями, между геополитическими проектами или между полнотой осуществленности духа и его наличным бытием.
Впрочем, было бы непростительной ошибкой недооценивать роль простого рассказа. Если справедливо изречение Эйнштейна о том, что «понимание атома это детская игра по сравнению с пониманием детской игры», то и мироустроительный смысл простого рассказа заслуживает того, чтобы над ним задуматься.
Недавно Петер Слотердайк, выступая перед студентами и преподавателями СПбГУ, весьма красноречиво высказался на этот счет. Рассматривая эпоху Возрождения, а именно опустошающую эпидемию чумы XV века, и анализируя традицию новеллино, включая и такие признанные шедевры, как «Декамерон» Бокаччо и «Гептамерон» Маргариты Наваррской, он приходит к выводу, что последним бастионом защиты от тотального распада – распада тела, социума, смысла – становилось рассказывание друг другу занятных историй. Суть дела в том, что если обмен историями еще продолжается, значит, не все человеческое в человеке разрушено, значит, возможна реанимация, ренессанс, возрождение. И возрождение состоялось!
Если этот аргумент хорошенько обдумать, он показался бы не таким уж и странным и для немецких романтиков, включая молодого Гегеля. Ведь воля к предъявлению собственной истории миру является экзистенциально исходной: ее не отпугнуть иллюминацией насилия и уж тем более никакими имущественными потерями. Тем самым именно простой рассказ демонстрирует историческую сущность человека. Более того, всеобщие параметры нарратива – что, кому, как и при каких обстоятельствах рассказывается – могут служить ключом для понимания и даже для самоопределения эпохи не хуже, чем уровень развития производительных сил [72] .
72
Это одна из важнейших тем позднего Рикера. См., например: Рикер П. Я сам как другой. М., 2008.
Стоит задуматься над тем, что само прошедшее время в качестве прафеномена истории образуется как процесс и результат повествования. Вошедшее в рассказ продолжает существовать, хотя и не таким образом, как существует актуальное, будь оно вещью, желанием или аффектом. Повествование обезвреживает то, о чем оно повествует, но при этом сохраняет время, а значит, и своеобразный статус присутствия, о котором можно сказать, что он «не встречается в природе». В природе нет никаких градаций актуальности существования, в качестве сущего осадочные породы ничем не отличаются от того, что еще не выпало в осадок. В объективном мире нет такого прошлого, которое отличалось бы одновременно и от исчезнувшего, и от ныне существующего, которое было бы чем-то иным, третьим. В человеческом мире такое время (темпоральная реальность) есть, и имя ему – история. Причем уже самая простая человеческая история констатирует реальность прошедшего, но неисчезнувшего.
Допустим, мы говорим: человеческая история – это то, что есть как бывшее, а литература – то, что есть как небывшее. Казалось бы, и что тут общего? Сплошная противоположность между подлинным и придуманным. В действительности параметр общности существует, и он фундаментально важен. Это темпоральный статус, в соответствии с которым можно не просто быть, а быть как.
Возьмем классическую гамлетовскую оппозицию: быть или не быть? Без учета модальности «быть как» оппозиция разрешается просто: либо быть – здесь, сейчас, в наличии, либо, напротив, не быть, что может означать исчезнуть. Или вообще никогда не существовать. Но некоторая структура символического, например, трагедия Шекспира «Гамлет», подсказывает нам еще одну альтернативу – быть как. Быть как если бы, als ob [73] , быть не будучи. Придуманы и шпага Гамлета, и призрак короля-отца, и многое такое, что и не снилось нашим мудрецам до тех пор, пока не было выдумано. На каком основании выдумке приписывается статус бытия, пусть даже достаточно специфического?
73
Но не в смысле кантовской «Критики практического разума».