Разными глазами
Шрифт:
Петр Иванович Ольгин — сестре Надежде Ивановне Ольгиной в «Кириле»
Киев, 8 июня
Дина, моя дорогая,— ученый человек, а девчонка, за то и люблю. Ты на меня напрасно взъелась,— правда, отвечаю только на третье письмо, но вовсе не потому, что тебя забыл. Здесь в одиночестве моем такого человечка, как ты, мне очень не хватает.
Свободен я бываю только поздними вечерами — тогда иду на Днепр и думаю обо всех вас. Вы у меня все хорошие, но ты дороже всех. Мама добрая, немного испуганная женщина, младшие сестры — честные ребята, только малость суховаты — будущие «спецы», а ты — сама
Киев в майскую пору чудо как хорош. Ночами я любуюсь им — не хуже вашего Крыма, а много милее. По-над Днепром целые соловьиные хоры, сирень, огни на Подоле, песни с лодок. Здесь я встретился с Анной — с тех дней город этот мне навсегда родной. Как я обрадовался, когда узнал о назначении своем именно сюда. До сих пор я не могу понять, не могу разъяснить себе, почему Анна отказалась ехать.
Вот и написалось само собою — то, чем живу все это время. Даже тебе не хотелось говорить этого, пока не решу все сам. Но ты отгадчица — начала первая и хорошо сделала. Да, я и Анне не показал виду, как мне безмерно тяжело было уезжать одному. Ты знаешь, она всегда ровна, спокойна, в ее лице не прочтешь даже досады. Если она говорит, что любит меня, значит, это так, лишних слов она не признает, объяснений не терпит — я тоже, как ты знаешь, стыдлив на чувство или самолюбив — еще с детства. Я пришел сообщить ей радостную весть — назначен в Киев,— хотел сказать «наш Киев» — не посмел. Она посмотрела на меня своими ясными, широко открытыми, прекрасными глазами и ответила: «Поезжай».
— Ты разве не поедешь со мною?
Я опять хотел сказать — туда, где мы полюбили друг друга, к тебе на родину. (Девятнадцатый год, бешеная работа, Первое мая — сотни детишек вокруг нас, а вечером, усталые, охрипшие, пыльные, у Солодовниковского театра после концерта-митинга, остановились, протянули друг другу руки и сразу оба поняли — свои, родные, любим.) Наверно, и она вспомнила это — знаю, что вспомнила, но ответила все так же спокойно:
— У меня здесь работа, я ее не брошу.
— Можно попросить о переводе.
— Нет.
Другой на моем месте стал бы объясняться, доказывать, приводить доводы — я смолчал и хорошо сделал. Ее решение всегда твердо. А вот приехал сюда — и не нахожу покоя. Анна пишет мне часто, письма ее ласковы, обстоятельны, бодры. Я знаю, что она меня любит, и все-таки не могу объяснить ее упрямства. С ней считаются и всегда пошли бы ей навстречу, если бы она просила об откомандировании. Здесь дела не меньше, чем в Москве,— всюду она сумела бы развернуть себя в полную меру. Привычка? Излишняя щепетильность? Нежелание во имя личного жертвовать делом? Психология часового на посту? Боязнь сдаться, ослабеть, потерять власть над своими чувствами?
Конечно, только что-нибудь честное, что-нибудь по-настоящему человеческое руководит ею. Но она никогда не скажет, не станет оправдываться — она верит мне и требует к себе безусловной веры. Мне стыдно — но, сознаюсь тебе, меня это мучает, я хотел бы большей искренности. Мне было бы, пожалуй, легче, если бы узнал о какой-нибудь ее слабости, но от нее самой, если бы она мне в чем-нибудь призналась. С какой радостью я бы стерпел от нее все, лишь бы на минуту заглянуть в ее душу, лишь бы у меня с нею был — наш комод.
У меня большой соблазн бросить все и вернуться в Москву. Пожалуй, если поднажать, меня отпустили бы. Но я этого не сделаю. Во всяком случае, не сейчас, не потому, что долг для меня прежде всего (я не могу сказать этого с прежней уверенностью), а потому, что не посмел бы признаться в этом Анне. Сказал только тебе, и никому больше.
За тебя радуюсь: и что смеешься, и что в горелки играешь, и что, не щадя живота, в теннис сражаешься (только лучше не до бесчувствия), и что не ведешь разговоров «об умном», и даже что «надурила», как ты пишешь, с Тесьминовым. Легкость духа, детскость — самый большой покой. Не мудрено, что Тесьминов выглядит моложе
Ты заметила, что самые моложавые люди — актеры: они помнят только свои сценические успехи. Эта мысль не совсем серьезна для такого черствого службиста, как я, но с тобою можно же быть «дуралеем несусветным». Пускай же не удивляет тебя моя снисходительность к твоей «дурости». Прежде всего, я знаю тебя хорошо и не боюсь. Здравый смысл спасет тебя от ошибок. Во-вторых, только по сравнению с другими можешь оценить человека и сказать последнее слово — накрепко.
Мы с тобой однолюбы, да, может быть, и нет иных людей, а есть только или не знающие любви, или говорящие наобум это последнее слово, а потому всегда не по адресу. Ко вторым, по всей вероятности, и принадлежит Тесьминов, а к первым Вася. Я стою крепко на своем — у Васи не любовь к тебе, а рассудочная, честная привязанность, глубокое уважение, дружба — все, что хочешь, только не любовь. Так чувствую, инстинктивно угадываю его отношение к моей Дине. И вовсе это не братская ревность. Я даже вижу ход его мыслей: Дина выросла на моих глазах, духовно развилась бок о бок со мною, под моим влиянием, вкусы ее мне известны, характер ее закален годами войны и революции, она неприхотлива, бодра, правдива, работяща, одной со мною профессии, физически соответствует мне — было бы глупо отказаться от нее как от жены. Ты скажешь, что всего этого вполне достаточно для прочного счастья. Пожалуй,— но это все-таки не любовь. Любовь всегда несмотря ни на что, а не ради чего-нибудь. Что лучше в совместной жизни — расчет или любовь,— сказать не берусь. А потому никогда не отговаривал тебя от твоего желания стать его женой. Тебе с Васей надежно и покойно.
Я помню выражение твоего лица, когда ты говоришь о нем: «мой человечек». Но что же мешает тебе сказать последнее слово? Не обманывай только себя, говоря, что виною тому внешние, вне вас лежащие причины. Ну а раз это последнее слово не сказано — почему же еще по-детски не скалить зубы, «не дурить»? Дури, Динуся, вовсю и даже немножко верь Тесьминову. Судя по всему, он — искренний малый. Следует быть только осторожней к его последнемуслову, а если поверишь, то, значит, так нужно, несмотря ни на что,— у тебя это будет накрепко и навсегда. Несчастье? Как знать! Иное несчастье слаще счастья. Я это хорошо знаю. А рассчитывать не в нашем с тобою характере, несмотря на то, что в работе своей мы, может быть, даже излишне точны.
Продолжаю письмо вторую ночь. Исписал ворох бумаги, а все еще не сказал всего. Перечитал внимательно твои три письма, стараюсь представить себе духовный облик Тесьминова. Это очень трудно, не видя человека. Анна была на двух его концертах этой зимою — она говорит, что у него блестящая техника, а в композициях он неровен, но очень ярок, восторжен. Я ни черта в этом не смыслю, но Анне верю. Тесьминов, выходит, талантливый человек, а раз так — то объясняется его неряшливость в отношении к себе и людям. Русские талантливые люди, в большинстве,— все таковы. У них всегда отсутствовала дисциплина. Только революция указала им новые пути, подчинила долгу.
То, что он рассказал тебе о себе,— нелепо и путано до крайности, но лишь с первого взгляда. Самая исповедь его перед девушкой, которую он едва знает, в наших с тобой глазах, в глазах «скрытников», кажется странной, но я уверен, что это не игра, не рисовка, а все та же аффектация, восторженность, что и в музыке. Нет сдерживающих центров, чувства идут впереди разума.
Я понимаю твою неловкость и растерянность при этом. Конечно, он верит в свою любовь к тебе, здесь нет и доли сознательного обмана. Но по-настоящему ли это для него последнееслово? Он и сам никогда не узнает.