Разрыв-трава
Шрифт:
Она бы, наверное, не встала до самого вечера. Но ее поднял Лифер Овчинников. В длинной, неподпоясанной рубахе, с распаренным жарой лицом, он вышел из кустов, спросил, нет ли чего попить. Татьяна села, отворачивая заплаканное лицо, отрицательно качнула головой. Старик оглядел ее неряшливую, клочковатую кошенину, сказал строго:
— Портишь траву, девка. За такую работу, бывалоча, по рукам били.
Татьяна закусила губу. И этот туда же… Лифер Иваныч поднял косу, взмахнул раз-другой, стал примеряться к ней так и этак.
— Руки
— Одна.
— Что же ты от народа отбиваешься?
— Мне одной способнее…
— Не скажи… Я получше тебя знаю, как способнее. Припаряйся к кому-нибудь. Хочешь, я с тобой буду косить?
— Не хочу.
— Ну, как знаешь.
На другой день он привез из дому старенькую, с узким источенным лезвием косу, на тонком, до блеска отполированном руками косовище.
— Попробуй-ка…
Немудрящая на вид коса резала траву без усилий, она была не хуже той, которую налаживал для нее Максим.
— Пошло, кажись, дело? — блеснули из бороды зубы Лифера Иваныча. — А то воешь…
Коса была хорошая, но руки, истерзанные в первый день, болели так, что Татьяна не могла вытянуть и половину нормы. На таборе ей не хотелось показываться. Во время обеда Рымарев оглашал сводку за предыдущий день, хвалил передовиков и стыдил отстающих. Татьяне доставалось больше всех.
— Молодая, здоровая, вполне трудоспособная женщина, а отстает от стариков.
Она отмалчивалась, и это, видимо, раздражало Рымарева. С каждым днем он все больше говорил о ней, и в его ровном голосе она все чаще улавливала скрытую угрозу.
После очередной проборки Устинья подошла к ней, решительно сказала:
— Переходи к нам с Корнюшкой, будем вместе норму твою вытягивать.
— Сама вытяну.
— А чего же не вытягиваешь? Каждый день тебя позорят, а ты хоть бы что!
Татьяна молча показала ей свои руки.
— Ну и дура же ты, Танька! И за что тебя, такую дуру, Максим любил?
Она привезла ей мягкие лосиные рукавички. Косить в них было не совсем удобно, зато меньше болели руки.
А в обед, как обычно, Рымарев, отмахиваясь свернутой газетой от паутов, снова принялся читать ей нотацию. На таборе было тихо. Колхозники сидели в пестрой тени от кустов, молча ели, сочувственно посматривая на Татьяну. Под чугунной чашей с чаем дымилась головешка. Татьяна смотрела на нее, и в голове вертелась слышанная, кажется, от Максима, пословица: «Одна головня и в печи гаснет, две и в поле горят».
— Не умеешь учись, перенимай передовой опыт, — говорил Рымарев. — Но этого нет. Боюсь, Родионова не выполняет норму сознательно, по известным всем причинам, боюсь…
— А ты не бойся, председатель! — неожиданно его перебила Устинья. — Ты встань с ней рядом и покажи в наличности этот самый опыт.
— К сожалению, у меня своей работы хватает… — Устинья подсела к нему, ласково улыбнулась:
— А у Верки твоей
Колхозники сдержанно засмеялись. Корнюха погрозил Устинье кулаком.
— А что? Краля она, твоя Верка? — не унималась Устинья. — Совсем не работает.
— Так-с, понятно… — многозначительно проговорил Рымарев и отодвинулся от нее.
— И хорошо, что понятно… Нашел кого мурыжить! — Корнюха не усидел на месте, вскочил, красный от злости, цыкнул на Устинью.
— Не слушай ты ее, Александрыч! С придурью у меня баба.
— Зато ты у меня умненький. Дай в щечку поцелую, золотце. Колхозники снова засмеялись, откровенно одобряя Устинью.
Улыбнулась и Татьяна. Корнюха сам себя на посмешище выставил. Уж сидел бы, не выдабривался перед Рымаревым.
Вскоре после обеда Устинья с косой на плече пришла на прокос Татьяны.
— Примешь в напарницы?
— Что случилось?
— Разругалась со своим. Пусть один косит. Глаза ее возмущенно поблескивали. Все хочет, чтобы я на цыпочках ходила…
— Отчаянная ты, Устинья…
— Да уж не такая, как ты. Расквасилась… Ты мне не обрадуешься. Как подживут руки, я из тебя семь потов выжму, то ли в шутку, то ли всерьез пригрозила она.
Красиво косила Устинья. Голову держала прямо, неподвижно, только сережки чуть покачивались в маленьких, с оттянутыми мочками ушах, захват у нее был широкий, вольный, прокос получался ровным, гладким. Татьяна шла следом, приноравливаясь к ее взмахам. Вскоре она поняла, что косить вот так, когда идешь за кем-то, много легче, чем одной.
Вечером, возвратившись в сумерках домой, она увидела подоткнутое под пробой двери письмо. На ходу разорвала конверт, зажгла лампу и присела к столу. Немногословно, с усмешкой писал Максим о своем житье-бытье («в начальство выбился, бригадирю»), добрая половина письма состояла из вопросов, он хотел знать все, что делается в колхозе, как живут братья, соседи, каким стал Митька («во сне его, пострела, вижу совсем редко и все так прибежит, слово скажет убежит»), просил ее сильно не горевать («считай, что я в отлучке, хотя и продолжительной, на все другое не обращай внимания»), письмо заканчивал неизменной просьбой: пиши подробнее, пиши чаще.
Убравшись и поужинав, Татьяна прилегла на кровать, снова развернула письмо, перечитала, вдумываясь в каждое слово, видела за строками лицо Максима с усмешкой в синих глазах, и горести ее убывали, она думала, что напишет ему большое, хорошее письмо, какого еще ни разу не писала. И больше никогда не будет жаловаться. И Устинья никогда не скажет, что она расквасилась. Надо жить и ждать. Все равно придет время, когда вернется Максим, и они снова будут ездить на сенокос…
Она и не заметила, как заснула. И проспала до утра. Поднялась батюшки! — керосин в лампе выгорел, и фитиль чадил черным дымом.