Ребенок
Шрифт:
– Хорошо, давай без эмоций, – заговорил он через некоторое время, повернувшись, – давай рассуждать логически. Допустим, у тебя все-таки рождается ребенок. Где и на что вы собираетесь жить?
Наверное, так же действует неожиданно упавший на голову мешок с цементом – твой хребет разом сломан, а лицо разбито об асфальт. Похоже, нас с Антоном больше нет – есть я с моей проблемой и Антон, что созерцает нас, стоя на отдалении.
– Я уже сказал, что не могу сейчас позволить себе ребенка; значит, тебе придется действовать на свой страх и риск. Ты на это готова?
Он стоял спиной к окну, и его лицо казалось черным.
Меня вдруг начало подташнивать
– А меня ты уже не угощаешь? – холодно спросил Антон. – И как вообще надо тебя понимать? Ты не желаешь больше разговаривать?
Он не понимал. Разумеется, он не понимал, как мне плохо и как срочно я должна привести себя в чувство едой. Но я не утруждала себя объяснением: пятью минутами раньше он стал моим врагом.
– Да, – ответила я, успокоив себя немного хлебом и котлетой, – я не хочу больше разговаривать.
– Думать ты тоже не хочешь?
– Тоже не хочу.
– Замечательно… Остается пожелать тебе удачи.
Он оторвался от подоконника и шагнул по направлению к выходу, двигаясь нарочито медленно, чтобы я могла его остановить. Я продолжала есть.
Когда он проходил позади моего стула, то остановился. Я тоже перестала жевать и напряглась. Наверное, в этот момент мы могли друг другу что-то сказать, но минутой позже в полной тишине Антон вышел за дверь. Я встала и резко ее захлопнула.
IX
А все-таки Гумилев был прав: «Мы меняем души, не тела». Я и заметить не успела, как моя душа из нежной и расслабленной стала непреклонно твердой, хотя и осклизлой от слез. Думаю, она успела затвердеть уже к следующему приходу Антона – ровно через неделю (он долго боролся с памятью о моем оскорбительном поведении).
Наш новый разговор шел в точности по следам старого: «Я не могу сейчас позволить себе ребенка» и «А я не могу его убивать». Только держались мы холоднее и отчужденнее и не сближались больше, чем на обычное «джентльменское» расстояние. Разговаривать во второй раз мне было легче: я была уже не с упрекающим другом, а с неприятелем и спокойно держала парламентерский белый флаг.
Мне самой было странно, как ребенок, которого я так недавно намеревалась уничтожить, вдруг стал моим союзником и подзащитным. Союзником в борьбе против Антона… Тем более странно, что я не чувствовала к этому ребенку ни малейшей симпатии, не говоря уже о пресловутом материнском инстинкте: я встала на его сторону лишь потому, что он был несправедливо приговорен к смерти.
Антон же теперь стоял не рядом, а напротив, скрестив руки и не прикасаясь ко мне, а я должна была его ненавидеть, чтобы не размякнуть от слез, не сдаться и не казнить невиновного.
Антон взвешенно и логически объяснял мне, что он хочет спокойно доучиться в университете, спокойно определиться с работой. («Надо ведь найти что-то интересное, а не просто вкалывать где угодно, чтобы прокормить семью».) На работе какое-то время придется расти и становиться ценным специалистом; все силы должны быть направлены
– Вот посмотри! – закричал Антон, выходя из себя. – Это, по-твоему, тоже живое существо?!
Он оторвал верхушку у стоявшего в банке на столе гиацинта и сунул его мне под нос.
– Вот он – живой? Да?!
Я молчала – он не понимал, он фатально не понимал, а я не могла объяснить.
– Что ты молчишь, ведь он живой! В нем полно всяких там клеток. А вот в нем, наверное, еще больше! – Антон ткнул пальцем в сторону ползущего по стене таракана. – Может, и он нам не мешает, и его убивать не будем?!
Я размахнулась и швырнула банку с подаренными им когда-то цветами ему под ноги. Крупные розовые соцветия на гибких толстых стебельках легли на пол, неловко изогнувшись, словно живые тела, пораженные взрывом. Сверху их засыпало битым стеклом. Антон ушел от меня, пока я подметала осколки и подтирала воду. Он не попрощался, словно не решаясь раз и навсегда подвести черту под нашим разговором.
Я собрала цветы с пола, нашла для них другую банку и налила воды. Я не испытывала к этому подарку Антона никаких теплых чувств, просто я действительно не могла убивать.
К началу апреля я уже ясно чувствовала, что существую в двух измерениях: измерении работы и измерении ребенка. Только радостные краски рабочего измерения для меня постепенно выцветали, в то время как измерение детское ежедневно добавляло к своей палитре все больше и больше черных оттенков.
Тошнота не оставляла меня и не давала ни малейшего шанса с ней разделаться. Правда, она никогда не доходила до той точки, с которой начинается рвота, но я понимала, что и рвота бы меня не спасла – со мной происходило что-то гораздо более сложное, чем простое отравление. Я чувствовала себя хорошо только в один момент – момент принятия пищи, но стоило еде окончательно улечься в желудок, меня начинало мутить с удвоенной силой (равно как и при малейших признаках голода).
Но я пережила бы тошноту, не будь на свете запахов; запахи сражали меня наповал. При этом мое обоняние проявляло такую редкую изобретательность, что я не уставала ему дивиться. Как я уже говорила, самым невыносимым для меня оказался запах вареных сосисок. На пятки ему наступал запах копченой рыбы и запах сыров. Запах чего-то жарящегося на масле, запах свиных шкварок… я мечтала о противогазе и о бетонном саркофаге вокруг себя.
Однако существовали и спасительные, жизнеутверждающие запахи. Едва уловив их, я готова была бежать, как собака, по следу, чувствуя, что найду свое спасение. Запах маринада во всех его разновидностях всегда воскрешал меня к жизни. Однажды я едва досидела до обеденного перерыва: меня подтачивало воспоминание о запахе маринованного баклажана, начиненного острой морковкой (я столкнулась с этим чудом в супермаркете в отделе корейских деликатесов). Едва это стало возможно, я рысью бросилась покупать баклажан и внесла его в офис так любовно и бережно, словно держала на руках новорожденного ребенка. Половину баклажана я проглотила жадно, но вторую половину вдруг резко отодвинула в сторону – меня начало от него тошнить.