Реформы и реформаторы
Шрифт:
Комендант обещал все взять на себя, и отец Матфей скрепя сердце пошел.
Царевич лежал без памяти, никого не узнавал и бредил.
Вдруг открыл глаза и уставился на отца Матфея.
– Ты кто?
– Гарнизонный священник, отец Матфей. Исповедовать тебя прислали.
– Исповедовать?.. А почему у тебя, батька, голова телячья?.. Вот и лицо в шерсти, и рога на лбу...
Отец Матфей молчал, потупив глаза.
– Так как же, государь-царевич, угодно исповедаться? – наконец проговорил он с робкою надеждой, что тот откажется.
– А знаешь
– Знаю, ваше высочество!
– И, буде я тебе что на духу открою, донесешь?
– Как же быть, царевич? Мы люди подневольные... Жена, дети... – пролепетал отец Матфей и подумал: «Ну вот, начинается!»
– Так прочь, прочь, прочь от меня, телячья твоя голова! – крикнул царевич яростно. – Холоп царя российского! Хамы, хамы вы все до единого! Были орлы, а стали волы подъяремные! Церковь Антихристу продали! Умру без покаяния, а Даров твоих не причащусь!.. Кровь змеина, тело сатанино...
Отец Матфей отшатнулся в ужасе. Руки у него так задрожали, что он едва не выронил чаши с Дарами.
Царевич взглянул на нее и повторил слова раскольничьего старца:
– Знаешь ли, чему подобен Агнец ваш? Подобен псу мертву, поверженну на стогнах града! Как причастился – только и жития тому человеку: таково-то причастие ваше емко – что мышьяк аль сулема; во все кости и мозги пробежит скоро, до самой души лукавой промчит – отдыхай-ка после в геенне огненной и в пламени адском стони, яко Каин, необратный грешник... Отравить меня хотите, да не дамся вам!
Отец Матфей убежал.
Черный кот-оборотень вспрыгнул на шею царевичу и начал душить его, царапать ему сердце когтями.
– Боже мой, Боже мой, для чего ты меня оставил? – стонал и метался он в смертной тоске.
Вдруг почувствовал, что у постели, на том самом месте, где только что сидел отец Матфей, теперь сидит кто-то другой. Открыл глаза и взглянул.
Это был маленький седенький старичок. Он опустил голову так, что царевич неясно видел лицо его. Старичок похож был не то на отца Ивана, ключаря Благовещенского, не то на столетнего деда-пасечника, которого Алексей встретил однажды в глуши новгородских лесов и который все, бывало, сидел в своем пчельнике, среди ульев, грелся на солнце, весь белый как лунь, пропахший насквозь медом и воском; его тоже звали Иваном.
– Отец Иван? аль дедушка? – спросил царевич.
– Иван, Иван – я самый и есть, – молвил старичок ласково, с тихой улыбкой, и голос у него был тихий, как жужжание пчел или далекий благовест. От этого голоса царевичу стало страшно и сладко. Он все старался увидеть лицо старичка и не мог.
– Не бойся, не бойся, дитятко, не бойся, родненький, – проговорил он еще тише и ласковей. – Господь послал меня к тебе, а за мной и сам будет скоро.
Старичок поднял голову. Царевич увидел лицо юное, вечное и узнал Иоанна, сына Громова.
– Христос воскресе, Алешенька!
– Воистину воскресе! – ответил царевич, и великая радость
Иоанн держал в руках своих как бы солнце: то была чаша с Плотью и Кровью.
– Во имя Отца, и Сына, и Духа Святого.
Он причастил царевича. И солнце вошло в него, и он почувствовал, что нет ни скорби, ни страха, ни боли, ни смерти, а есть только вечная жизнь, вечное солнце – Христос.
VII
Утром, осматривая больного, Блюментрост удивился: лихорадка прошла, раны затягивались; улучшение было так внезапно, что казалось чудом.
– Ну, слава богу, слава богу, – радовался немец, – теперь все до свадьбы заживет!
Весь день чувствовал себя царевич хорошо, с лица его не сходило выражение тихой радости.
В полдень объявили ему смертный приговор.
Он выслушал его спокойно, перекрестился и спросил, в какой день казнь. Ему ответили, что день еще не назначен.
Приносили обед. Он ел охотно. Потом попросил открыть окно.
День был свежий и солнечный, как будто весенний. Ветер приносил запах воды и травы. Под самым окном из щелей крепостной стены росли желтые одуванчики.
Он долго смотрел в окно; там пролетали ласточки с веселыми криками; сквозь тюремные решетки небо казалось таким голубым и глубоким, как никогда на воле.
К вечеру солнце осветило белую стену у изголовья царевича. И почудился ему в этом луче белый как лунь старичок с юным лицом, с тихой улыбкой и чашей в руках, подобной солнцу. Глядя на него, заснул он так тихо и сладко, как уже давно не спал.
На следующий день, в четверг, 26 июня, в 8 часов утра, опять собрались в гарнизонном застенке царь, Меншиков, Толстой, Долгорукий, Шафиров, Апраксин и прочие министры. Царевич был так слаб, что его перенесли на руках из каземата в застенок.
Опять спрашивали: «Что еще больше есть в тебе? Не поклепал ли, не утаил ли кого?» – но он уже ничего не отвечал.
Подняли на дыбу. Сколько дано было плетей, никто не знал – били без счета.
После первых ударов он вдруг затих, перестал стонать и охать, только все члены напряглись и вытянулись, как будто окоченели. Но сознание, должно быть, не покидало его. Взор был ясен, лицо спокойно, хотя что-то было в этом спокойствии, от чего и самым привычным к виду страданий становилось жутко.
– Нельзя больше бить, ваше величество! – говорил Блюментрост на ухо царю. – Умереть может. И бесполезно. Он уже ничего не чувствует: каталепсия...
– Что? – посмотрел на лейб-медика царь с удивлением.
– Каталепсия – это такое состояние... – начал тот объяснять по-немецки.
– Сам ты каталепсия, дурак! – оборвал его Петр и отвернулся.
Чтобы перевести дух, палач остановился на минуту.
– Чего зеваешь? Бей! – крикнул царь.
Палач опять принялся бить. Но царю казалось, что он уменьшает силу ударов нарочно, жалея царевича. Жалость и возмущение чудились Петру на лицах всех окружающих.