Реквием
Шрифт:
«О своих чувствах говорит», – подумала Лена.
– Помню, во втором детдоме мне понравилось. Во-первых – город. Во-вторых, другая жизнь, новые лица, сильные впечатления. Там я поняла, что любознательна и что это хорошо. Лет до десяти я была созерцательна. Наверное, потому что многого боялась. Люди меня интересовали больше всего. Я изучала их, чтобы знать, чего от них можно ожидать, потому что именно от них всегда исходила опасность. Природа радовала даже в грозу и метель. Люди часто огорчали. Я постоянно была занята своими размышлениями, все думала, думала…
– В
– Зато потом допоздна засиживалась за сказками Андерсена, – улыбнулась Лена.
– Искала в них радость, а они были тревожные, грустные, притчевые. Надолго ты в них застряла. Там была описана вся твоя жизнь. А вот сказку о большом и маленьком Клаусе ты так и не сумела переработать в своем сознании. Маленького жалела, оплакивала, а от больших и реальных «клаусов» всю жизнь безысходно страдала. И всё из-за преследующей тебя вопиющей несправедливости и по причине твоей бесконечной доброты.
…Так и стоишь перед моими глазами: девятилетняя, тоненькая, печальная. Взгляд мягкий, непритязательный, не затуманенный сознанием осознания, не опороченный пошлым знанием – сама невинность. Взгляд ангела, Богородицы с иконы. И было странное ожидание увидеть за твоей спиной крылышки, очерк церкви или хотя бы свет от креста. А иногда, без тени сомнений – в нем было зримое постижение мира. И ты казалась мне много старше. Случалось, что пугало застывшее диковатое одиночество в глазах и недетская безысходная тоска. А другой раз по тебе вообще ничего нельзя было понять. И на первой твоей фотографии, на той, где ты с дедом, любопытство в глазах не перебивает печаль...
Потом были годы внутреннего умственного роста. А после вуза надо было выбирать: быть или не быть, приспосабливаться или жить достойно.
– Не распаляйся, а то закипишь и взорвешься. Могу и отвалтузить, несмотря на твои заслуги перед обществом. – Лена шутливо и ласково притянула к себе подругу. – А первую в жизни куклу мне на Восьмое марта наши ребята на первом курсе подарили. У меня – слезы из глаз. Они заволновались, успокаивать стали. Какие хорошие мальчишки! Какая душевная дружеская студенческая спайка!
И она просияла неожиданно яркой, давно забытой улыбкой.
– Потом мы всей группой в парк пошли. Там воробьи целыми стаями как странные цветы на кустах висели. Стоял яркий теплый безветренный день. Мы бродили такие счастливые! Я в шутку восторженно восклицала: «Смирите свою гордыню перед величием Природы, встаньте на колени!» И мальчишки с хохотом припадали.
По лицу Инны бродила счастливая улыбка.
– Вот ты говорила, что друг тот, кто не бросит в беде. В беде не посочувствует только самая последняя дрянь, а для меня друг – кто разделит радость моего успеха, не позавидует, не подгадит, не станет ревновать к удаче. Друг тот, кто помогает по доброте душевной, не выгадывая для себя пользы. Был у меня один, помогал, но делал при этом широкие жесты: вот, мол, я какой хороший! На свой имидж работал.
– Ты уехала в Москву, а преподаватели говорили
– Мне рассказывали, что наши школьные учителя каждому новому набору учащихся говорили, что наш класс был особенным, может быть, даже самым лучшим за историю школы. Треть класса – медалисты.
– …Но было между нами и другое. Я поведала тебе, что впервые увидела прекрасную мужскую наготу, насквозь прошибающую… И к черту годы примерного поведения, ханжеской стыдливости! А ты разозлилась. Не поняла. Не доросла, не созрела до понимания. Но была права, отговаривая.
Инна, глядя на черное ночное окно, задумалась. Что она пыталась увидеть на этом импровизированном экране?
Лена отвлеклась от воспоминаний юности и снова мыслями вернулась к своему любимому, безгрешному для нее человеку.
– Всю жизнь и в радости, и в горе бабушку вспоминаю. Слова ее всегда безошибочно в цель попадали и огнем жгли, если я была виновата. Мы остро чувствовали друг друга. Ты знаешь, ей всегда хотелось поскорее простить меня.
– Да, бабушка у тебя была что надо. Бережно тебя взращивала. Щадила.
– И предчувствуя свой последний час, она меня позвала. Я была за пятьсот километров, но «услышала» ее сердцем и приехала. А она, ощущая приближение смерти, надела то самое платье, что я для нее сшила еще в шестом классе. Берегла его, только по праздникам носила. Хотела меня в нем встретить. В нем и ушла из жизни. В ушах так и стоят ее жуткие вопли. Тяжело покидала земной «рай», а все равно цеплялась.
Неуверенная мысль мелькнула у Лены: «Зачем я всё о своей бабушке Инне рассказываю? Не выходит она у меня из головы». Но все равно продолжила:
– Помню, читала я «Детство» и «Отрочество» Льва Толстого и не соглашалась с его строками о том, что не жалко умирающей бабушки, мол, о себе ребенок больше думает. Я такое не могла бы написать. Даже подумать о таком была не способна. Это особенность моего характера? Чувство любви и жалости к бабушке всегда побеждало во мне все остальные, самые заветные желания. Может, Лев Толстой был тогда слишком маленьким, чтобы чувствовать любовь?
– Эгоизма в тебе с детства не было ни на толику. Бабушку ты любила больше себя. И злости ты была начисто лишена, вероломство тебя шокировало. Помню, ревела: «Я его, гада, выручила, а он меня тут же подставил и выдал!». Орала: «Почему торжествует наглая, грубая, подлая сила и ложь?»
– И ты вместе со мной плакала. Душа твоя всегда была чуткая и нежная. А насчет эгоизма ты права. Еще в первом детдоме наперекор всему плохому у меня возникало желание быть доброй к людям, особенно к обездоленным. Оно, наверное, пробудилось из чувства чистой радости от собственной бескорыстной щедрости, когда делилась последним, когда припрятывала корочку хлеба, чтобы порадовать друга, вместе погрызть ее, ощущая при этом незабываемую душевную близость, наполняясь счастьем. Позже я долго об этом размышляла, а тогда просто радовала и радовалась.