Реликвия
Шрифт:
— Ты бывал в Иерусалиме, Алпедринья? — удрученно спросил я, натягивая кальсоны.
— Нет, сеньор, но я и так знаю… Это хуже, чем Брага!
— Тьфу!
Поздно вечером мы собрались в моем номере; ужин то и дело прерывался вздохами, тягостным молчанием; свечи горели тускло, точно погребальные факелы; вино омрачало души, как на поминках. Великодушный Топсиус старался нас утешить:
— Не горюйте, прекрасная дама, ваш Рапозо вернется… Я даже уверен, что, посетив знойную Сирию, страну Венеры и супруги из Песни Песней, он принесет к вашим ногам сердце, пылающее еще более юным, еще более страстным огнем…
Я кусал губы, я задыхался:
— Непременно! Мы еще не раз покатаемся в коляске вдоль Махмудие… Только съездить прочитать раз-другой «Отче наш» на Голгофе… Я вернусь здоровый
После кофе мы расположились на веранде и молча любовались чудной египетской ночью. Звезды рассыпались по всему небу, точно искристая пыль, поднятая ногами господа, который гуляет один-одинешенек по небесным дорогам. Повсюду, словно в пустом храме, царила торжественная тишина. На темных террасах там и сям смутно белели чьи-то фигуры — значит, и другие сидели, как мы, в молчании, погрузившись душой в звездное великолепие. В этой восторженной тишине на язык сами собой просились величественные слова «Аве Мария» — так бывает в храме, когда толпа прихожан в благоговейном порыве начинает громко молиться перед сиянием главного алтаря…
Вдали засыпало море. В свете звезд я различал на берегу, в конце песчаной косы, маленький безлюдный домик, белевший среди пальм… И я думал, что, если бы тетушка преставилась и золото ее досталось бы мне, я смог бы купить это поэтичное гнездышко, убрать его шелками и поселиться там с моей модисточкой: я одевался бы по-турецки и был бы спокоен, благополучен, свободен от всех треволнений цивилизации. Мне было бы так же мало дела до покаяний перед святым сердцем Иисусовым, как до войн, объявляемых друг другу разными государствами. В небе меня занимал бы лишь голубой свет, заливающий мои окна, а на земле — цветы, растущие в моем саду и овевающие благоуханием мое счастье. Я проводил бы дни в роскошной восточной неге, курил бы чистый латакие, бренчал бы на лютне и наслаждался блаженством, которое дарила мне Мэри в часы, когда грудь ее учащенно дышала, а с губ срывались слова: «Мой милый, мой могучий португалец».
Я так крепко сжал ее в объятиях, будто желал поглотить всю без остатка; я шептал в ее маленькое ухо, белевшее, как прозрачная раковина, слова, полные беспредельной нежности: я называл ее «подушечкой», «душенькой». Затрепетав, она подняла опечаленные глаза на золотую небесную пыль.
— Сколько звезд! Только бы море до завтра не разволновалось!
При мысли о зеленых гребнях волн, которые понесут меня в суровые евангельские края, далеко-далеко от моей Мэри, печаль сдавила мне грудь и стала неудержимо рваться из уст в мелодичных, жалобных, прерывистых стонах… Я запел! Над дремлющими террасами мусульманской Александрии полетел к звездам мой тоскующий голос; перебирая пальцами вдоль бортов сюртука, где должны были бы дребезжать струны гитары, со слезными «ах!», я пел прочувствованное фадо, полное чистейшей португальской печали:
Марика, прощай, я должен уйти, слезы мои текут, как вода, встала разлука у нас на пути, Марика, прощай навсегда!Я смолк. Волнение душило меня. Эрудит Топсиус сейчас же осведомился, не принадлежат ли эти стихи перу Луиса Камоэнса. Со слезами в голосе я ответил, что стихи эти я слышал в Дафундо, у Калсиньяса.
Топсиус ушел, чтобы занести в записную книжку имя великого поэта «Калсиньяса». Я запер балконную дверь, вышел на минутку в коридор, тайком перекрестился и, вернувшись в комнату, в последний раз нетерпеливо распустил шнуровку на лифе моей обольстительной подруги.
Коротка, скаредно коротка была эта звездная египетская ночь!
Рано утром, до обидного рано, явился лакедемонский грек с известием, что в бухте, при неспокойном море и порывистом ветре, уже дымит пакетбот со свирепым названием «Кайман» — он-то и должен был доставить меня в безлюдные пустыни Израиля; грек сообщил также, что e1 senor don Topsius [6] уже давно поднялся и хладнокровно уничтожает в столовой свой обычный завтрак: яичницу с ветчиной и большую кружку пива. Я тут же в комнате, полуодетый, с красными
6
Сеньор дон Топсиус (исп.).
— Сколько у тебя грязного белья, Теодорико!
Я пробормотал измученным голосом:
— С божьего благословения, я его везу стирать в Иерусалим!
Я надел на шею освященные наплечники. Тут в дверях появился Топсиус, с трубкой в зубах, с огромным зеленым зонтом, подвешенным на руке, в глубоких ботах, чтобы не промочить ноги на юте, и с Библией в оттопыренном кармане куртки. Увидя, что я еще не одет, он осудил медлительность влюбленного.
— Но я понимаю, прекрасная дама, я все понимаю! — галантно отнесся он к Мэри, изгибаясь и встряхивая волосами, так что пенсне сползло на кончик клюва. — Нелегко вырваться из объятий Клеопатры. Антоний лишился из-за них Рима и мирового владычества. Хотя я всецело поглощен своей задачей — осветить некоторые темные закоулки истории, но и я увожу самые приятные воспоминания об этих днях в Александрии. А наши чудные прогулки вдоль Махмудие!.. Разрешите поднять вашу перчатку, прекрасная дама!.. Если мне еще раз придется побывать в стране Птолемеев, я не забуду об улице Двух сестер: «Мисс Мэри, перчатки и восковые цветы». Прелестно. Позволите ли прислать вам «Историю Лагидов», когда она выйдет в свет? Там есть весьма пикантные подробности: когда Клеопатра влюбилась в Ирода, царя Иудеи…
Но тут Алпедринья, хлопотавший у кровати, закричал в волнении:
— Сеньор! Опять грязное белье!
Среди смятых простынь он обнаружил длинную кружевную сорочку с шелковыми лентами. Он встряхнул ее — и по всей комнате разлился томительный аромат фиалок и любви… Ах! Это была ночная сорочка Мэри, еще не остывшая от моих объятий!
— Она принадлежит сеньоре доне Мэри. Твоя рубашечка, милый ангел! — простонал я, пристегивая подтяжки.
Моя модисточка, побледнев и дрожа от волнения, встала с кровати и внезапно (поэтическое доказательство любви!) свернула сорочку в комок и бросила мне с таким беззаветным порывом, точно внутри находилось ее сердце.
— Дарю ее тебе, Теодорико! Бери, Теодорико! В ней еще дышит наша любовь! Возьми ее и клади на ночь к себе в постель! Как будто это я… Нет, подожди, подожди, любимый! Я хочу надписать два слова… посвящение!
Она подбежала к столу: там валялись обрывки целомудренной бумаги, на которой я писал тетечке послания о моем безупречном житье в Александрии и о ночах, посвященных думам о евангельских откровениях… Чувствуя, как две крупные слезы катятся по моей бороде, я метался по комнате с надушенной сорочкой в руках, ища, куда бы сунуть эту драгоценную реликвию любви. Чемодан был ужe заперт, холщовый мешок набит до отказа.
Топсиус, потеряв терпение, извлек из кармана серебряные часы. Лакедемонец хрипел в дверях:
— Don Teodorico, es tarde, es muy tarde [7] .
Но моя возлюбленная уже взмахнула бумажкой, где широкими, смелыми, щедрыми, как ее любовь, буквами было начертано: «Моему Теодорико, моему могучему португальцу, на память о дивных часах, проведенных вместе!»
— О милая! Но куда я это дену? Нельзя же нести рубашку в руках, на виду у всех!
Алпедринья уже стоял на коленях и лихорадочно развязывал холщовый мешок. Но Марикокинья, в порыве любовного вдохновения, схватила лист оберточной бумаги, подобрала с пола красную тесемку, и ее ловкие руки в одну минуту превратили сорочку в аккуратный, удобный и изящный пакетик. Я с нежностью зажал его под мышкой.
7
Дон Теодорико, пора, давно пора (исп.).